– Не волнуйся, мой дорогой, Бидлоо сам больше нуждается в помощи, нежели ты думаешь. Твой отзыв его не интересует вовсе – ему необходимы деньги на издание. О! да герр профессор, оказывается, ловкач, впрочем, охмурить молодого человека не составляет большого труда. Издатели тоже своего рода дипломаты, поверь мне. – Он ухмыльнулся, но пообещал при случае доложить графу о Лебрюновых записках.
История эта натолкнула посольского секретаря на мысль выучить Тредиаковского французскому. Юноша был способен к языкам, и задуманное предприятие могло бы весьма упростить собственные его хлопоты. Вскоре он присоветовал господину министру дать деньги на обучение. Как вельможа просвещённый, Иван Гаврилович ценил образование и, как к тому же человек современный, верил в разум, и умел извлекать из его советов пользу – он легко внял доводам Гейцельмана и, одобрив желание нового канцеляриста, позволил оплатить уроки живущей поблизости вдовы мадам Катрин из государственной казны.
6
Амур любил Психею. Перенесённая волшебным Зефиром на высокую гору, в хрустальный дворец, населённый прелестными нимфами, самыми предупредительными служанками, самыми исполнительными подругами её развлечений, жила Психея в этом царстве светлой любви, и одно лишь заклятие навевало на её беззаботное счастье печаль – она не имела права увидеть лицо горячо любимого мужа.
Как он читал сию нежнейшую книгу! Сколь изящно, сколь возвышенно записал древнюю историю великий Лафонтен, взяв за основу легенду у Апулея. Но он сумел изложить её легко и вместе с тем передал все оттенки тревоги, страсти, разочарования и надежды, кои будит любовь. Книга наполнена была движением, иным, чем медленно текущее струение «Аргениды», но не менее значительным и, конечно же, более нежным – трепетным стремлением любви волновать ум и ускорять кровоток и дыхание. Было в ней нечто сладостное, страстное, прелестное, запретное, а потому ещё более притягивающее; что в московской жизни принято было обозначать жеманными намёками или прямолинейно-грубыми школярскими словечками, тут всё представало в священной наготе – целомудренной и влекущей, застенчивой и лукавой, но откровенно чистосердечной и доброй.
Галльские стихи, в которых чувственность ставилась всегда на первый план, наполняли душу негой и томлением, тоской и воздыханьями, плавили лёд московской стыдливости, нетерпимости, чопорности, отрешённости, показного презрения к той силе, что движет человеками и тварями и которая в славенских школах допускалась только применительно к Создателю и Творцу. Простое и великое естественное чувство подвергалось в Заиконоспасской академии публичному наказанию как греховное, пагубное и дьявольское наваждение, уж никак не предназначенное для воспевания в книгах.
Похоть плоти не грех есть,
но в ней ся сладити
и согласие воли
грех есть приложити.
Похоть есть естественна,
но зле похоти
есть от воли:
тоя Бог не велит имети, —
важно произносил стихи Полоцкого Платон Малиновский. Высокопарно декламируя, префект как бы всем видом подчёркивал свою несокрушимую волю. Вероятно, и он в молодости с трудом избегал искуса, подавлял его разумом, но, как часто случается, внутренняя жестокость с годами поборола остальные чувства, заполонив места в сердце, изначально отведённые человеку под милосердие и доброту. Может быть, он и терзал свою душу состраданием, наказывая пойманного на ночной вылазке Монокулюса, как признавался Тредиаковскому. Может быть, но никакого сочувствия никто никогда не замечал на его холодном, непроницаемом лице. Воля его была каменная, бессердечная, и лучше уж было впасть в лёгкий и сладостный грех, нежели принимать за образец чересчур суровые монашеские требования, предъявляемые им к жизни.
В кремень железо тогда ударяет,
егда пол женски инока касает, —
честно признавался мудрый Симеон. Он не скрывал чувств, хотя и ратовал за праведное смирение. Да и как можно было спрятать рвущуюся на волю природную силу? Тёплый ток, разбегающийся по жилам, рождённый искрой галантной французской поэзии, Василий ощущал постоянно, читая или вспоминая и нашёптывая изящные, чарующие строки:
Как описать черты, они обитель всех
Амуров золотых, Желаний и Утех?
Найду ли для очей сравненье —
Они желания врата,
Изображу ли наслажденья
Родник – багряные уста?
Амур любил Психею, и ничто были все силы ада, все демоны зла перед их любовью, а испытания только усиливали страсть…
Он снова начал писать стихи, пытаясь подражать французам, но как было достичь того звона, той разительной, нежной мелодии? Творения его выходили такими же убогими, растянутыми, как скучнозвучные вирши московских поэтов, где за описаниями терялся предмет, и проигрывали как урод перед красавцем, в сравнении с полными божественного огня рондо Вуатюра, мелодичными мадригалами Шапеля, возвышенными песнями Буало – короля и наставника поэтов. Он рвал написанное, он мучился нещадно. Исчез, пропал вдруг тот порыв, та музыка, что слетела на него в рыданиях о Петровой смерти. Быть может, российский язык и не способен вовсе к такому легкокрылому парению, не раз задавался он вопросом. Но тщетны, тщетны были пока все старания, и ни Гейцельман, ни отец Иероним, знакомый с галльским стихотворством лишь по его восторженным пересказам и порицающий его увлечение, ничем не могли тут помочь.
В отличие от родного языка, с которым он сражался на бумаге, французский давался ему легко – читал он почти свободно и очень скоро уже смог разговаривать с мадам Катрин и её семнадцатилетней дочерью. Они только поправляли его произношение, одинаково качая головками и кокетливо проводя пальчиком перед глазами. Василий был без ума от обеих – так легко и обходительно принимали его в их доме, так ненатужно говорили обо всём на свете: и о книгах, и о любви, при воспоминании о которой мадам кокетливо опускала глаза долу, а пухленькая Жаннетт улыбалась так мило, что ученик краснел и не находил места рукам.
Мадам Катрин поощряла их совместные прогулки, и Василий, вообразив любовь к Жаннетт, выводил дочку на улицы Гааги «попрактиковаться в языке», когда уже во второй половине дня город, и так нешумный, совсем успокаивался и вытекал на воздух для предвечернего созерцания природы.
Он поддерживал свою юную спутницу под руку, и они шли по мощёным тротуарам, проходились у подножия стен мрачного Биненгофа, старого, уходящего ввысь неприступного замка, посещали зверинец и кормили с руки диких серн и круторогих быстроногих лесных коз.
Любовь в книгах была отважна, решительна и бесстрашна. На деле же, когда они прогуливались вдвоём по Гааге, он от одного прикосновения к её руке терял рассудок и говорил, говорил без устали. Жаннетт слушала, изредка похохатывала и поводила плечиками.
Поначалу ему очень нравилась её непринуждённая весёлость – таких радушных и открытых женщин не приходилось ему раньше видеть. Но как-то постепенно хмель прошёл, и стал он замечать, что Жаннетт совсем не так привлекательна, как ему пригрезилось. А уж глупа она была – это несомненно. И жеманна. И неприступна на удивление, как башня замшелого Биненгофа. И рассуждений Василия о волнующей его поэзии не понимала, но млела и глядела томно, как глупые козы в зверинце.
– Далась тебе эта мадемуазель, пойдём лучше с нами в «Весёлого петуха», – предложил как-то Филипп, раскрывая тем самым место их частых вечерних отлучек.
Несколько дней Василий ещё крепился, ещё убеждал себя, но под конец сдался, предпочтя общество удалых соотечественников пустословной кокетке. Мадам Катрин, казалось, не заметила перемены – она была дама галантная и рассудительная и, кроме прочего, нуждалась в деньгах. Сама Жаннетт иногда надувала губки, если Василий находил слишком мелкий предлог отказаться от прогулки, но в общем, кажется, не очень переживала отставку. Вскоре он перестал брать уроки, решив, что дальше будет познавать язык по книгам сам: на деле ему было совестно перед мадам Катрин.
7
Часто теперь, освободившись от дел, Василий заходил в оранжереи Биненгофа, где «живописцы» рисовали с натуры цветы по заданию их мастера. Они наблюдали, с каким кропотливым усердием здоровенные, крепкие молодые люди, казалось созданные быть наёмниками-ландскнехтами, выращивали нежные, велелепные, тонконогие тюльпаны всех цветов и оттенков – от прозрачно-белого, как капли утренней росы, до такого темно-красного, словно в его лепестках притаилась сама нимфа Ночь.
Филипп водил их по потаённым местам парка, показывая и поясняя построенную зодчими гармонию природы, и Василий познавал прелесть тенистых гротов с изображающими мох зелёными восковыми стенами, вкусил прохладу прозрачных струй, освежающих ароматный мирт, и стройный кипарис, и оплетающий дикий камень ветвистый можжевельник, научился различать полутона в сложной палитре цветов, высаженных точными геометрическими фигурами в клумбах – средокрестьях парковых аллей.
По вечерам они сбегали к «Весёлому петуху», что им настрого запрещалось, где было шумно, суетно, бесшабашно-весело. Кабачок кормился придорожным людом, а значит, голландская чинность была здесь не в ходу – его посетители почитали громкую глотку, сытую пищу и беззаботных женщин.
Они пили пиво, вкушая его терпкий, тяжёлый вкус, и спорили. Начинал обычно Андриан, особо любящий пофилософствовать вслух.
– Я вижу в парке великую целостность искусства, – заявлял он важно. Немного играя, он передразнивал воображаемого знатока. – Ведь в парке есть всё: и архитектура павильонов, беседок и гротов, и скульптура – героическая и скромная буколическая, а геометрическая точность плана, расчерченного циркулем и линейкой, излишний раз доказывает примат разума над всем, даже над чувством. Поэтому-то сады и парки призваны давать, да и дают наибольшее отдохновение и усладу для взора, радость и покой для пылкого сердца – они верх, сама красота искусства.