Арлекин. Судьба гения — страница 32 из 82

– Ну уж, ты и хватил, – бросался в схватку Иван Мичурин. – Болтаешь о бездельной усладе, тогда как сегодня думать следует о величественном. Примеры древних римлян, непревзойдённых в житейской мудрости, тому свидетелем. Правитель Октавиан, к слову, в своих покоях помещал невиданные кости громадных животных. Такие куриозности, подчёркивая размерами объем постройки и её размах, привлекали внимание и возносили её владельца. Не для того ли выставляют статуи в парке?

– Особенно Геракл утомлённый, эта нега во плоти, – перебивал приятеля уничтожительным смешком нетерпеливый Андриан. – Оставь Цезаря римлянам, то был великий император. Пусть себе величавое гнездится в больших общественных зданиях и домах знатных людей, придавая им солидность. Поэзия, как и живопись, разнообразна и, кроме битв и сражений, изображает подчас простую и скромную сельскую жизнь. Разве не радуется, не отдыхает глаз, замечающий красоты лесов и рек, гавань при косом закатном свете, когда дальние тони покидает лодка трудолюбивых рыбарей; или беззащитную девственность укромных, в тени притаившихся купален, или игры поселян на лужайке, да и всё вообще цветущее и зеленеющее?

– Ты уводишь от насущных нужд, – набрасывался на долговязого Андриана щупленький Иван Мичурин, – мы все живём в великие годы, и следует изображать только великое.

– Успокойся, не кипятись, – приостанавливал приятеля Андриан. – Я же говорил о парках и садах, а не о полотнах и зданиях. Вон спроси Бориса, тот сразу станет говорить о строгости, ведь он словно аршин проглотил после знакомства со своим ван дер Вольфом.

– Ты всё язвишь, – подтянутый, всегда в тёмный бархат одетый Борис Ларионов легко попадался в ловушку. – А между тем мало построить высокое здание, мало напихать в него костей редких животных и старинных статуй, следует так продумать его украшение, чтоб скупость виньеток подчёркивала строгость его симметрии, его основной цели, предназначения.

Борис был хорошим рисовальщиком, восхищался полотнами недавно умершего художника Адриана ван дер Вольфа и неустанно копировал его полотна: чинные кавалеры прохаживались с дамами по сухо выписанным улицам города, дома на картинах были не живые, а застывшие, как монументы, как офицеры перед строем. Понятно становилось, почему большинство из них имели имена собственные.

– Красота искусства должна быть строга, должна подкупать спокойствием, уверенностью в благородном воздействии на зрителя, – говорил Борис.

– Ну ладно, засим пребывайте строги и уверены в себе, а я пойду наверх. – Андриан поднимался и, лукаво щурясь, оставлял их. Часто он специально подначивал приятелей и, доведя страсти до кипения, бросал их, но делал это не со зла, а ради всеобщего развлечения, и его любили. – Я всё-таки за усладу и за отдых для глаз, – добавлял он, хохоча, и исчезал в двери второго этажа, и тем, враз остужая готовые уже разругаться стороны, неизменно стяжал нёсшийся вдогон набор крепких словечек.

Андриан был особо охоч до трактирных красавиц и причину ненасытности ставил в прямую зависимость от своей долговязой фигуры. Правда, товарищи его также отваживались подниматься на второй этаж – «Весёлый петух» был ещё и постоялым двором, или отелем, как его тут называли.


8


Василий слушал подобные перепалки, но почти не высказывался, опасаясь сморозить глупость, – старше его годом-другим «ученики» так легко судили о сокровенном, что приводили неискушённого канцеляриста в восторг. Он свободно и открыто наслаждался всем прекрасным, хлынувшим на него нескончаемым и не ведомым ранее потоком. Действительно, рассуждал Василий, поэзия – это говорящая живопись, а живопись – молчаливая поэзия. Так когда-то пояснял любимый отец Илиодор, и только теперь он понял, насколько прав другой – красноречивая немота, одна молчит, переливаясь цветами, другая размышляет, окрашивая словами «таинственную красоту своей притягивающей речи». Из глубины глубин, откуда-то из дальнего далека памяти приходил голос учителя, и неугасимое старое тепло, как и прежде, согревало душу.

Ему разрешено было пользоваться книгами – он читал, и поражали сердце отважные Куриации и героические Горации, прославленный Сид в трагедиях Корнеля, заставляли от души смеяться комичные и несчастные вместе с тем герои Мольера, и сладко ласкали сказки Лафонтена, так непохожие на простые, но не менее чарующие сказки Шарля Перро. Он пытался донести свой восторг до «живописцев», но литература интересовала их меньше собственных профессиональных бесед, таинственное они видели в цвете и тени, в форме, в математической точности линии, его волнений не разделяли в полной мере, увлечённые своими спорами и переживаниями.

Ценителя и тонкого знатока он обрёл в Гейцельмане. Они говорили о французской литературе, о Франции, и секретарь графа многим восхищался в казавшихся теперь Тредиаковскому неудачными школьных виршах-подражаниях. Заиконоспасские драмы, что были они в сравнении с трагедиями великого Корнеля?..

Граф Головкин, наслушавшись похвал Гейцельмана, поручал теперь Василию переписывать часть французской корреспонденции, но внимания на него по-прежнему обращал мало, – канцелярист готов был спать по пять-шесть часов в сутки, – иначе не хватало времени на работу и чтение, на «Весёлого петуха» – на всё, что наполняло его жизнь.

Зима пролетела незаметно, в лихорадке познания, в мечтах, в рассказах Гейцельмана о европейских странах и о чудесном Париже. За зимой проследовала весна. Так прошёл год, прошёл во сне, чудесном, как Голландия первых дней, увиденная с борта косопарусного кораблика, затерявшегося в буйноцветье заботливо созданной природной гармонии.

В сентябре 1727 года, словно гром среди ясного неба, свалилась отзывная грамота: тайного советника ожидали в Петербурге. Следовало завершить самые неотложные дела и собираться. «Живописцы» были рады возвращению – они рвались в Россию, домой, полные надежд и жажды создавать, учить, строить, действовать. Для Василия же отъезд был равносилен краху, и он было впал в уныние, но выручил Гейцельман.

– Просись учиться в Париж, – уговаривал он Тредиаковского, – я подготовлю графа, и он разрешит.

Молясь втайне своей счастливой звезде, он зашёл в кабинет к его сиятельству и упал в ноги дипломату.

Оценил ли граф картинность позы или вспомнил российские нравы, от которых поотвык за годы житья за границей, осознал ли жгучую тягу Василия к учению или просто проявил снисхождение к своему канцеляристу, – но так или иначе, он впервые за год имел с ним подробную беседу, которой остался очень доволен.

– Прав был Коробов, направляя тебя за море.

Он помолчал немного и спросил вдруг с неожиданной улыбкой:

– А что, отписал ты Бидлоо насчёт Лебрюновых путешествий?

– Да, ваше сиятельство, и герр профессор вновь просит о субсидиях у Российской академии, я думаю, что книга была бы очень полезна… – робко начал Василий, но посол прервал его.

– Ты думаешь? Гляди-ка, мне приятно, что ты можешь думать. Ну да не волнуйся, вопрос о Бидлоо мы решим, ты прав, книгу надо издать – Лебрюну покровительствовал сам Пётр Великий. У тебя, кажется, написаны стихи на его кончину?

– Да, ваше сиятельство, – сражённый всезнанием никогда не глядевшего в его сторону дипломата, признался Тредиаковский и гневно скосил глаза на Гейцельмана. Тот успокаивающе и утверждающе дважды кивнул.

– Значит, ты хотел бы учиться наукам во Франции? Признайся теперь, не для того ли сбежал из Спасской академии, наставив нос всем её педагогам? Платон Малиновский прислал тут мне гневное письмо, где весьма нелестно отзывается о тебе, но я вижу, что он ошибается. Сдаётся, я даже знаю почему.

Головкин сказал это с ухмылкой, и вконец сражённый Васька смешался и не нашёл слов в ответ. Насколько же плохо ещё знает он жизнь, – ведь сообщить в Москву мог только отец Иероним, дружески покровительствующий, поклявшийся, что сохранит тайну… А граф, выходит, знал и про побег, знал с самого начала и смолчал, доверил государственную переписку и не прогнал. Свалившиеся на него новости в голове никак не укладывались.

Иван Гаврилович меж тем прошёлся по комнате, словно что-то обдумывал, давая своему подопечному время прийти в себя.

– Ну вот-с! Я дам тебе письмо к его сиятельству князю Борису Ивановичу Куракину[20] – нашему посланнику в Париже, а там уж по его усмотрению. Платить за учение я, разумеется, не намерен, а что касается дороги… – Он замялся. – Я думаю, что последней выдачи жалованья тебе вполне хватит, чтобы легко добраться до Парижа… Да, – добавил он, – элегия твоя мне понравилась, как, кстати, и перевод «Аргениды».

Василий радостно благодарил. Он не посмел признаться, что жалованье почти всё уйдёт на долги: «Beселый петух» стоил больше, чем платили у графа. Но главное в тот миг было сопроводительное письмо, паспорт, – главное, Иван Гаврилович отпускает его, а Париж… Он и пешком дойдёт до него, долетит, как Меркурий в крылатых сандалиях, не чуя ног.

Так и случилось. Только башмаки сильно тёрли, и долгую часть пути он прошёл босиком.

Денег за проданные книги хватило только доплыть по каналу до Роттердама на попутной барже, а оттуда докатить до Бреды в почтовой карете. Дальше он пошёл пешком, ночуя в самых дешёвых трактирах и не отказываясь от случайных работ, за которые кормили или давали два-три штивера. Но ночи были тёплые, дожди пока не терзали весеннюю землю, и, случалось, добрые крестьяне подвозили его от городка к городку на своих медленных, но всё же быстрее пешехода влачащихся повозках.

Он шёл в Париж.


9


Через Рейсвейк, Делфт, Роттердам, Звейндрехт, Дордрехт, Остерхаут, Бреду, Калитхаут, Антверпен, Бом, Брюссель, Халле, Суаньи, Монс, Фрамри, Авен, Ала-Капель, Вервен, Марль, Лан, Реймс, Виль, Дорман, Шато-Тьерри, Ла-Ферте-су-Жуар, Мо, Броиньи лежит один из многочисленных путей от Гааги до Парижа. Стреляющие «ейки», «рехты», «ауты» постепенно смягчались до нежных, сладкозвучных «енов», «илей», «аров», «уа». Менялись одежды крестьян, формы солдат таможни, пики острых кирх оставались позади, и проплывали мимо громады католических соборов с дьявольски гудущим органным зовом. Но люди ве