Арлекин. Судьба гения — страница 33 из 82

зде приветливы, погружены в свои заботы, везде светит солнце и наступает ночь.

Голландия была сном и пронеслась перед взором, как шутиха фейерверка по небу, – осталась вспышка в глазах, запечатлелись в памяти высвеченные фигуры, и, как вовремя подсмотренная катящаяся звезда, принесла она загаданное желание.


10


Александр Борисович Куракин[21] поудобней устроился на диване – он ввечеру любил обязательно полежать с книжкой: так вымуштровал отец, с детства заставлявший сына читать ему перед сном по-французски; получая удовольствие, старик ещё и обучал сына. Но сегодня строчки двоились, и он, отложив томик Софокла на мозаичный флорентийский столик, задумчиво уставился на колеблющееся пламя свечей: слегка прищурил глаза, улыбнулся, вспоминая, – смешно начался сегодняшний день, даже весело и интригующе, как в любимой отцом итальянской комедии. Давно не видал он старого князя таким приободрившимся.

Надо его побольше веселить, старика, и тогда вся мизантропия улетучится, подумал сын с надеждой.

В восемь утра он, проходя мимо красной лестницы, обратил внимание на заросшего бородой высокого худого человека, яростно спорящего с лакеем. Молодой князь не стал бы вмешиваться, но Антон сам доложил:

– Вот, ваше сиятельство, уверяет, что пришёл, – он сделал упор на «пришёл», косясь глазом на обтрёпанный кафтан и помятые лоснящиеся штаны, – из Гааги от графа Головкина с письмом.

– Где же письмо? – Александр Борисович спросил строго, не выдавая любопытства, а, надо сказать, странный вид, одежда, грязная, но не нищенская, будили интерес. Князь любил неожиданности дипломатической службы – он был осведомлен об отзыве графа из Гааги в столицу и предвкушал тайные известия, которые мог бы доставить сей странный посыльный. На конверте хорошо читался родовой герб Головкиных. Письмо было не подложное, сомнений не вызывало.

– Почисти немного и веди в кабинет, – бросил он лакею и поспешил предупредить отца. Послание было адресовано главе миссии, и Александр Борисович решил, соблюдая таким образом этикет, попытаться пробудить у больного интерес к делам да заодно повеселить видом столь необычного курьера.

Старый князь, слава Богу, проснулся в хорошем настроении.

– Входи, входи, каро мио[22], я рад тебя видеть. – Он трижды поцеловал сына, словно христосовался.

Услышав о деле, разволновался, но, читая письмо, вдруг взглянул на сына лукаво:

– Господин поэт к нам изволил пожаловать, это презанятно! Зови, зови немедленно! А валедешамбр пускай пока меня побреет. – И засвистел какую-то венецианскую песенку.

Александр Борисович сперва пробежал письмо глазами: Головкин просил помочь подателю сего – Тредиаковскому Василию Кириллову, который, будучи на службе графской канцеляристом, проявил к делам способности и обнаружил склонность к познанию языков; сказано было, что знает итальянский, латынь, греческий и французский, что сочиняет недурственные вирши и, желая получить европейское образование, просится в Сорбонну. Обычные приветы от графа, от его сына Александра и жены Татьяны, приходившейся ему родной сестрой, он опустил не читая.

– А! Каков? – вскричал старик. – Каков родственничек заботится о нас. – Он ухмыльнулся. – Да где же наконец этот джиованне поета?[23]

Борис Иванович Куракин любил почудить. В последнее время он всё чаще и чаще говаривал с сыном на веницейском диалекте, каждый раз подчёркивая, что только певучий и ёмкий южный язык в силах передать все оттенки чувства, вложенного в разговор. Любовь к Италии всегда была у него в крови, но к старости превратилась в род каприза. Молодые, бурные свои годы, проведённые в Венеции, он вспоминал теперь почти ежедневно и, впав в мизантропию, любил попечалиться и даже всплакнуть о пережитом. Двадцать лет назад он сходил с ума по венецианской синьоре Франческе Рота. Амур сей стоил ему немало душевных сил и денег, но молодая читадина, сиречь горожанка, как называл её отец, в которую он был иннаморато, то есть влюблён, так и не покинула город своих отцов, а князь последовал дальше, влекомый долгом дипломата. Но он не забыл её, и с тех пор, занося в дневник заметки, а иногда и в официальных бумагах мешал русские и итальянские слова, записывал их славянскими буквами. Речь отец засорял нарочито, свято веруя, будто делает её изящней и изысканней для слуха. Он подражал императору, ненавидевшему глубокословных и занудливых церковников-речеточцев, – Пётр говорил кратко, точно и для верности вкраплял некоторую толику любимых иностранных слов, преимущественно немецких, тоже засевших в памяти с бурной юности. Секретарь Куракина привык к слогу господина и тщательно вычищал из депеш особо непонятные обороты, а министр подмахивал беловик, словно не замечая изменённого стиля, – подобная игра доставляла старику удовольствие.

Здорово проняло его тогда в Венеции, коль до сих пор господин посол отмечал всё итальянское, милое сердцу. Видимо, знание этим Тредиаковским итальянского повлияло на впечатлительного князя и заранее настроило в его пользу.

Выпытывал тем не менее посол дотошно: как шёл, через какие города, кого где встретил, как выглядел граф перед уходом странника из Гааги? Тредиаковский заметно робел, но старался отвечать не задумываясь – боялся произвести плохое впечатление. Живописал он образно, умудряясь давать людям точные и цепкие характеристики, а рассказывая о себе, растрогал-таки старика воспоминанием о посещении промотавшихся купцов и всяких сомнительных лиц, которых иногда приходилось отправлять в Россию на казённый счёт, – здесь случай был иной: молодой человек желал учиться, а старый князь, да и сам Александр Борисович учение поощряли. Старик, проверив и поверив, вдруг ткнул в заляпанный подол камзола и приказал с хохотком:

– Уведите-ка этого по-е-та! Помойте, побрейте, выдайте одежду, а после поговорим. Что же с таким чучелом беседовать? – После он признался сыну, что Тредиаковский напомнил ему героя итальянской комедии, этакого Арлекина, только что заслужившего затрещину, вывалянного в пуху, но явившегося по первому зову господина и усиленно делающего вид, что не замечает урона, нанесённого своей персоне полученной трёпкой.

Но нет, всё же в отличие от уверенного и наглого Арлекина юноша не изображал испуга, а действительно робел…

Отец не был бы Борисом Ивановичем Куракиным – человеком, страдающим итальянской страваганза – чудаковатостью, если бы повёл ставшее вмиг из государственного домашним дело неспешно и рассудительно. Откушав, он заскучал и приказал вернуть своего джиованне поета – с первого взгляда старик уже мысленно числил юношу в домашней свите чем-то вроде шута, до которых был охоч с молодости.

В китайском стёганом халате, в тёплых туфлях, осунувшийся, утонувший в непривычном, с чужого плеча облачении, был Тредиаковский более смешон, чем прежде. Вероятно, отец желал позабавиться. Что ж, он достиг желаемого.

В первые мгновения физиономия будущего студента выражала недоумение, он с опаской вглядывался в лица Куракиных, словно ожидая подвоха, но, почуяв расположение, поборол испуг и отвечал уже спокойно и деловито.

Отец расспрашивал о Кантемирах, а Александр Борисович сидел в углу в креслах, наслаждаясь даровым спектаклем и приглядываясь заодно к необычному пришельцу. Юноша быстро освоился и постепенно набирался храбрости – щёки у обоих покраснели, старик жадно вслушивался и хохотал над московскими анекдотами – в Первопрестольной он не был много дольше испытуемого собеседника.

Как-то незаметно Александр Борисович включился в разговор и начал пытать стихотворца о поэзии. Заговорили о комедиях, ставших популярными среди двора ещё при Людовике XIV, и о трагедиях, кои многие вельможи не жаловали. Отец принадлежал к числу противников высокого искусства: шутовство и зажигательно-смешные проделки были ему понятней – от трагедий, как он сознавался, его клонило в сон.

Тредиаковский поддержал старого князя, сказав, что он и сам обожает героев Мольера, а также Теренция и Плавта и что в Гааге ему случилось раз видеть выступление бродячих итальянских комедиантов и смеяться до слёз. Тут же Александр Борисович не выдержал:

– Но ты, должно быть, знаешь, что ещё Аристотель подметил происхождение слова «комедия» от слова «село», а значит, это низкий жанр, недостойный истинных ценителей прекрасного?

Теперь отец устранился из разговора и любовался их схваткой, наверняка находя её прекомичной. «Книга может быть хороша или скучна, а смакование и обсуждение жанров, стиля и прочее – пустое языка чесание», – любил он говаривать.

– Вы верно сказали, ваше сиятельство, – Тредиаковский повернул к нему голову, – но всё же как бы вы возразили на то, что гораздо приятнее, коли вас пытаются рассмешить, нежели чем когда вызывают слёзы, повествуя о грустном? Удовольствие, приносимое весельем, гораздо сильнее наслаждения, вызываемого слезами.

– Да, да, – не утерпев, поспешил вставить отец, – недаром двор, дамы и кавалеры, да и простой народ всё более охотно посещают комедию.

– Нет, совсем с тобой не согласен, – отвечал Тредиаковскому молодой князь. – Ты неверно ставишь вопрос и ведёшь спор. Если уж затронул чувства, то скажу прямо: сострадание – вот лучшее, самое благородное и самое возвышенное из душевных движений, а ведь порождает его только высокая трагедия!

– Не смею и вам противоречить, – нашёлся Тредиаковский. – Софокл, Еврипид, Корнель и Расин больно терзают душу, взывают к размышлениям о бытии, о Фортуне, указывают на примеры поведения, но, согласитесь, жизнь не всегда так величественна, как действие, идущее на сцене, да и изрядно составленная комедия порой подмечает её стороны и недостатки не менее верно, если не более. Смеясь над проделками Арлекина, над муками скупца, вы получаете не меньшее удовольствие и весёлостью разгоняете плохое или улучшаете и без того хорошее настроение. В Москве я считал, что трагедия лишь одна достойна занимать сцену, так же, как героическая поэма – умы читающих, но теперь, изучив новые, ранее для меня недоступные книги, я, признаюсь, стал колебаться и немного отступил от избранного пути. В целом я придерживаюсь мнения Буало о первенстве и главенстве высокого стиха, но что-то важное скрыто и в комичном. Поэтому и мечтаю я продолжить образование, ибо, попав за море, понял, как слеп и беспомощен, неучен и несведущ. Я заметил, что их сиятельство, – он поклонился старику, – не склонен уважать трагическое, а посему хотел только подчеркнуть значимость и необходимость комедии как лекарства для жизни.