Арлекин. Судьба гения — страница 36 из 82

– Российский язык тёмен и дремуч, как и стоящие за старину церковники, я согласен с отцом, – сказал он тогда Тредиаковскому. – Я теперь во всём с ним соглашаюсь, – добавил он печально. – Новый язык звучит лишь в проповедях Прокоповича, недаром возвысил его государь. Сей языкатый поп сумел уловить невидимое, но главное, поддерживающее и укрепляющее Православную Церковь, – дух императора, дух новой России. Теперь дело стало за сподвижниками преосвященному. Не зря наставлял тебя больной отец, видно, разглядел в твоих виршах родное ему Феофаново начало. Всё меньше и меньше остаётся знавших Петра близко, таких титанов, как отец, и мне понятно его волнение о будущем. Культура лишь зарождается в тёмной России, надобно привнести лучшие плоды её из прекрасной Европы – одним кнутом обновления не достигнуть. Пётр Великий это понимал, но там, в России, больше уповают на силу, видят лишь одну сторону, и отца это пугало. Впрочем, говорят, и любимцы императора нынче не в чести в Отечестве…

Он проговорился, но Василий не понял, не мог понять – Александр Борисович не посвящал поэта в свои заботы. Они долго сидели в зелёной гостиной, долго – почти до рассвета…

Вспоминая, Куракин только больше укрепился в принятом решении. Нет, он затаится, переждёт. Даже в свет перестанет выезжать – парижане поймут и припишут затворничество естественной скорби об умершем, ему и не надо притворяться. Париж любил младшего Куракина, но мало кому пришло бы в голову, что его анахоретство связано ещё и с нерешительностью и опасениями совершить неверный шаг.

Надо, следовательно, сесть за стол и написать несколько отказов от обычных приглашений, приказал он себе, поднял глаза и заметил ожидавшего ответа Василия с письмом в руках. Как-то он снова забыл о нём.

– Потом, потом, каро мио, напиши Шумахеру и покажи мне свой черновик. – Он указал рукой на дверь, прогоняя, чтоб не мешал работать.

– Нет, нет, ваше сиятельство, вы не поняли, – возразил неожиданно Тредиаковский. – Я пришёл звать вас к обеду.

– Ах да, ты зовёшь есть. – Глаза его потеплели. – Иди скажи, что спущусь.

Он ещё посидел в кабинете.

Париж поймёт его поведение правильно, а вот как рассудят в Петербурге? Он представил себе мчащуюся карету с гонцом и суеверно сжал в кулаке большой палец.


14


Василий сидел в доме, как в заточении, – третий день подряд шёл дождь, мелкий ноябрьский дождик, сырой, противный, и он сидел за столом своей комнатёнки и глядел на стену противоположного здания и на холодные, стекающие по стеклу капли.

Неужели Куракины правы – российский язык тёмен и дремуч, тяжелозвучен и не сравним с певучей французской речью?


Найду ли для очей сравненье —

Они желания врата,

Изображу ли наслажденья

Родник – багряные уста?


Что важнее здесь – мелодия, ритм или нежные и столь желанные слова?

Он вспоминал отцовские канты, вирши Симеона Полоцкого, хитросплетённые речи Феофана Прокоповича, заиконоспасские опыты – свои и товарищей. Громоздкие, хотя и не лишённые мерной тягучести, все они разительно отличались от лёгких, как крылья мотылька, стихов французов. Как перевести французскую поэзию на русский и сохранить её обаяние? Он пытался, пытался, но получалось мерзко и коряво. Где, где прячется тайна, мелодия, как подобрать ключ к ней? Почему теперь, когда привыкло ухо к галльским песням, стал он замечать растянутость и пышнословие родного языка? Прав был Ильинский, он давно восставал в речах своих против сложнозвучности, лишней вычурности громад словесных. Вкус Василия (о, это истинно французское слово!) сильно изменился за время странствий. Как постичь законы краткости и точности, как схожий ритм уловить в речи русской? Секрет запрятан, видимо, в обычаях, во всей заморской жизни, ведь разговорная речь одинакова и у простолюдинов и у дворян.

Сиюминутность, любование прекрасным, душевные смятения – вот чем напоены стихи французов, а воздыхания их предназначаются прелестницам – пастушкам, окружённым сонмом нимф и купидончиков, – так, одним росчерком пера, охватывается многое – Любовь и чувства, примыкающие к ней, а значит, всё, что так волнует души. Целомудрие и чистота кристальная, нега и пылкость, лукавое непостоянство или преданность умиляли при чтении, а краски слов, краски печали или счастья мимолётного рождали не испытанные ранее утончённые переживания. И поразительно: источником поэтов здесь тоже были наставления древних – вобравшие в себя, как в свод законов, всю мудрость слова риторики, но как умело требования их терялись в книгах, как прятались в них – ведь, задавая вопрос, как будто бы неразрешимый, сам Лафонтен следовал законам построения искусной фразы. «Как описать черты?» – он якобы не знает и, вопрошая, просит помощи, и тут же разбивает сомнения слушающих, лёгкими, но сочными мазками живописует красоту желанного женского лица: Родник Наслаждения, Врата Желания – как часто шептал Василий эти сладкие сравнения.

Он пробовал описать своё чувство к Жаннетт, но не смог – слова (всё-таки как важны слова!), подобранные у французов, не переводились дословно, звучали «словечками» старого князя Куракина, не ложились на бумагу, а отскакивали от неё, разбегались в страхе и толклись в сторонке, хромая на клюках и костылях незнакомых начертаний, словно калики и кликуши на соборной площади в праздничный день, ожидая открытия храма.

Дождик всё лил, и уныние, им порождённое, сменилось сладостными грёзами, всегда недостижимыми, но необходимыми успокоительницами. Он вспомнил бурю, полонившую корабль в амстердамской гавани, и пришла ей вслед на память гроза, случившаяся в Гааге. Они с Жаннетт, застигнутые врасплох непогодой, отсиживались в тёплом винном погребке неподалёку от Биненгофа, куда ходили кормить зверей. Тогда ещё он был влюблён в свою спутницу. Он пылко описал ей морское ненастье, а поскольку хлестал за окном ливень и бушевала гроза, то девушка, трепеща от ужаса, жалась к огню открытого очага. Василий вдруг явственно ощутил её испуг, согревший его, покрывший щёки пунцовыми пятнами стыдливой горячки затаённого желания, и силу, силу стихии, породившей минутную близость, а теперь смывающей жирную грязь с булыжной мостовой.


С одной страны гром,

С другой страны гром,

Смутно в воздухе!

Ужасно в ухе!


Холодно, мрачно, и бьют тяжёлые ротные барабаны, и мчит ветер по степи клубок перекати-поля, и вихрем мятётся песок над солончаками, засыпая и без него буро-красные, непригодной для питья водой наполненные озера и длинные лужи, и воет, и свищет, и, как длинноногие волки, враскачку бегут хищнопенные валы, обнимают корабль, сдавливают, бьют в борта, и летят солоноватые брызги, и падают, словно с небес, оловянными слезами на палубу.


Набегли тучи,

Воду несучи,

Небо закрыли,

В страх помутили!


Кажется – вот мечутся звери в вольерах Биненгофа, люди бегут по полям, молитвенно заламывают простёртые кверху руки, огненные перуны с треском, хладящим воздух, срываются с небес, и несутся с вышины дождевые потоки. Он писал, и сами слова несли перо, соскальзывали, не останавливаясь, на плотную бумагу, растягивались в полёте, сжимались в прыжке, торопились обрисовать открывшуюся голосу неистовую скорость, подстёгиваемую запятыми-нагайками и впивающимися в точку удивительными стрелами – восклицательными знаками.


Ночь наступила,

День изменила,

Сердце упало:

Всё зло настало!

Пролил дождь в крышки,

Трясутся вышки,

Сыплются грады,

Бьют вертограды.


Это похоже было на паническое бегство от стихии. Он так возбудился, что прочитать отважился не сразу, а перечтя, стал править, убыстряя темп и укорачивая слова. В конце, поняв, что читателю надо вынести урок из этой зарисовки, он дописал восьмистишие – просьбу о днях пригожих и о тёплом солнце, необходимом всем: и трудолюбным хлебопашцам, и беззаботным и прекрасным пастушкам. Конец утихомирил гонку ритма, и тогда только поставил он точку. Долгожданную точку. Стихи получились громкозвучные, быстрые, а вместе с тем сильные той природной мощью, какою грозна гроза, полная ярости и стремительного полёта! Он перечитал ещё раз и понял, что приблизился к молниеносно разящей силе проповедей великого Прокоповича, неосознанно распалив в душе накал его страстей, а галантной концовкой остудив этот пыл, сумел придать стиху красивое французское обрамление. Князь Александр, которому он поднёс «Описание грозы, бывшия в Гааге», произнёс с плохо скрываемым восторгом: «Я вижу, что ты действительно становишься джиованне поета, как сказал бы отец. Французская школа может сделать из тебя нечто привлекательное, что не стыдно будет показать в России. Трудись и дальше, каро мио, мне это приятно».

Успех окрылял, воображение рисовало радужные картины. Описывать следовало чувство – он понял тайну французов, – теперь ему будет легко слагать вирши, с каждым днём всё легче, ведь грудь постоянно раздирают чувства, самые разнообразные.

Но последующие опусы не удались, и он их уничтожил. Князь был прав – следовало упорно трудиться дальше.


15


Только в декабре курьер привёз депешу, утверждающую Александра Борисовича советником русского посольства. Князь снова пустился в дела политические, воспрянул духом, начал выезжать в свет и, позабыв о печалях, перестал предаваться по вечерам размышлениям о судьбе и о тщете земного существования. В начавшейся суете он вспомнил-таки о ходатайстве отца за Тредиаковского и сумел устроить так, что юноша был принят и приступил к занятиям богословием, минуя годичное ученичество на факультете искусств.

Студенты Сорбонны, его коллеги, делились на два враждующих лагеря: на «классиков» и «новых». Между ними постоянно разгорались споры, а поскольку друг к другу они относились с плохо скрываемой неприязнью, то «дискуссии» бывали столь шумными, что издали казалось, в классе идёт настоящая драка – темпераментные французы, войдя в раж, обильно махали руками, дополняя образную речь не менее выразительными жестами.