ала вскипать в Тредиаковском, но он старался запрятать её поглубже, сохраняя на лице непроницаемое выражение. Ум его заработал отчётливо и ясно, и, нащупав слабую сторону «классика», он с зажигательным азартом бросился крушить оборону противника, но не удержался от клоунады, припомнив, как обидно бывало «живописцам», когда долговязый Андриан разыгрывал сотоварищей, изображая худшие их качества чуть преувеличенно. Василий немного подобрал живот, ссутулился, расслабил лицо, придав ему выражение умильности, и стал удивительно похож на декана. Когда же он ещё и заговорил вкрадчивым, доверительно-пришептывающим голоском Тарриота, «новые», уловившие его игру, разом захохотали и затопали ногами от удовольствия.
– Всё дело в терминах, любезнейший Шарон, всё дело в терминах, я только это имел в виду.
Теперь он был на подъёме и ощущал себя сильным как никогда – сильным и безжалостным.
– Что бы вы возразили на такое: Цицерон говорит, что, когда он слышит разговор Лелии, ему кажется, будто он слышит исполнение произведений Плавта и Невия. Отсюда напрашивается вывод, что те, кто исполнял Плавта и Невия, не пели, а говорили, ведь вряд ли можно ожидать, что Лелия пела в частной жизни. Тот же блестящий римский оратор в другом своём сочинении говорит, что комические актёры часто затушёвывали размер и ритм стихов, стараясь приблизить их к обыденной речи. Если бы комические стихи пелись, это было бы невозможно, не так ли?
Но Шарона непросто было сбить с толку, он оборонялся, наступая, размахивая для пущей выразительности своими ухоженными руками, вкладывая в интонацию весь заряд язвительности.
– Что и говорить о комедии, вы ещё скажите о площадных фарсах! Искусство настоящей комедии безнадёжно пало, а ведь Донат и Эвтемий говорят, что первоначально трагедия и комедия состояли только из стихов, положенных на музыку, и их пели под аккомпанемент духовых инструментов. Исидор Сервилий одинаково называет “cantor” , то есть певец, как комедиантов, так и трагиков. Ему, кстати, вторит Гораций. Нам остаётся только сожалеть о прошедшем, ибо сегодня мы зрим явный упадок искусств и актёрского, настоящего классического, я имею в виду, мастерства.
– Не плачьте о прошедшем, – съехидничал Василий, – мне кажется, вы слишком молоды, чтоб постоянно поминать старину. Конечно, ударение звуков и слов при чтении обязательно, отсюда создаётся некая напевность, но актёр должен находиться в погоне не за мелодией, а за ритмом, стараться украшать, но не ложными виньетками; все ваши примеры вполне подходят под понятие «читать стихи». Если уж ссылаться на классиков, я позволю себе ещё несколько цитат, и если они не убедят вас, то, думаю, нам следует расстаться без ненависти, ибо сказано, что ненависть возбуждает раздоры, но любовь покрывает все грехи.
Это было цитирование излюбленной сентенции Тарриота, «новые» грохнули от смеха, и по тому, как побледнел от гнева Шарон, стало ясно, что он проигрывает. Противник поспешил перевести спор в ссору.
– Уж не обвиняете ли вы меня в ненависти? – сорвался он в крик. – Пожалуйста, не подмешивайте сантименты в строгий академический спор, хотя если быть честным, то я не понимаю, как можете вы претендовать на знание французской поэзии с таким ужасным акцентом.
– Вы не заметили, как перебили мою мысль, – холодно произнёс Василий, ставя нахала на место. – Я желаю только добра, а потому вспомню Квинтилиана, и, смею быть уверенным, вы не станете возражать против его авторитета. Слушая сейчас ваш скорый, повышенный голос, я полностью соглашаюсь с его высказыванием. Так вот, он жаловался на то, что современные ему ораторы говорят, как комедианты в театре, не значит же это, что ораторы поют в нашем смысле слова! – Тут он позволил себе слегка ухмыльнуться. – В другом месте он же запрещает трагикам петь наподобие комедиантов, утверждая, что сам никогда не был против той несколько повышенной читки и того пения, которое подобает актёру; по его словам, Цицерон признавал в ораторском искусстве замаскированное пение, Ювенал в седьмой сатире свидетельствует, что Квинтилиан сам прекрасно пел с кафедры. Но ведь мы же понимаем, что это фигура речи, – Квинтилиан никак не мог петь, просто слова его построены были в таком изящном порядке, что доставляли удовольствие окружающим и услаждали не хуже сладкозвучного пения.
Шарон стоял теперь не такой бравый и надменный, как в начале спора, и, потупив взор, разглядывал носки своих башмаков. Только изредка бросаемые исподлобья ядовитые взгляды показывали, как он негодует и как разозлён поражением. Василий выдержал паузу и сразил его окончательно:
– Всё дело в терминах, любезный Шарон, и я думаю, что вы несколько преувеличиваете их значение. Если же ваш слух страдает, когда вы слышите выступление комедиантов, это означает, что они вам не близки по духу, то есть не по вкусу. Если вам кажется, что трагики излишне мало «поют», опять же виной ваша нелюбовь к их игре. Так что, повторяю, не печальтесь об ушедшем, оно, без сомнения, значительно и прекрасно, но не так, как считаете вы, чему доказательством служат приведённые цитаты. Получается, что они свидетельствуют против вашего вкуса, и хоть я никак не могу назвать его изысканным, но о вкусах, как известно, не спорят.
Он подчёркнуто вежливо поклонился уничтоженному противнику, но сесть ему не дали. «Новые» набросились на своего «адвоката», пожимая ему руки и слишком бурно выказывая восхищение и любовь. Жан-Пьер расцеловал его в обе щеки и тут же потащил в кабачок, где «новые» достойно отметили успех, одержанный в нелёгкой битве.
Вино и комплименты лились рекой, ударяли в голову, и распалившийся Василий хохотал с ними вместе, вспоминая Шарона, такого сначала бравого – и несчастного, как побитая дворняжка, в конце.
– С терминами ты придумал здорово, – восхищённо крикнул ему Леглие, – мне бы, если честно, с ним не совладать, а ты актёр, отличный актёр!
Василий стал вмиг пьян и, шагая к особняку Куракина, не заботился, куда попадёт башмак – на обочину или на тротуар, – он ощущал под мышками крепкие руки новых приятелей.
– Так ведь что угодно можно доказать. Мне жаль Шарона, он хороший малый, – сказал он вдруг плаксиво, на миг очнувшись, и снова уронил голову на грудь.
– Русский не привык к нашему вину, – подмигнул Леглие Меранжу, но тот промолчал.
– Диспут, диспут – это очень важно, вся жизнь – это диспут, – пробормотал уже по-русски наставительно Тредиаковский. Французы, конечно же, его не поняли.
А ему привиделись вдруг два окровавленных петуха, ни за что ни про что молотящие друг друга острыми клювами, и оголтелая толпа, визжащая от восторга, наслаждающаяся этой братоубийственной войной.
У дверей особняка они обнялись и долго клялись в нерушимой дружбе. Затем Василий завалился спать, и почему-то диспут снился ему всю ночь – какой-то расплывчатый, тёмный и страшный.
Так началась полная событий студенческая жизнь.
16
Ах, это было счастливейшее время! Да! Да! Это было наисчастливейшее время! Тончайшая логика философских учений, сложные и столь интересные лингвистические загадки Дю Шанле не мешали им наслаждаться жизнью. Свободные часы, минуты, мгновения – а их так не хватало, ведь время было счастливое! – они, сбившись стайкой, словно стараясь оправдать прозвище «стрижи», данное парижским студентам за их привычку проживать в верхних неотапливаемых этажах доходных домов, прочёсывали Париж в поисках необычайного. Нет, не стоит думать, что учение страдало, было заброшено и книги впустую простаивали на полках, – янсенисты придавали первейшее значение знаниям, понимая, что разум – единственное средство в борьбе за нового человека против дьявольски изворотливых и начитанных иезуитов. Но помимо священных книг и классиков они приветствовали новую галантную литературу, и хотя часто называли её милейшим пустячком, годным лишь для развлечения, тем не менее её-то и читали, и знали все новинки как напечатанные, так и пересказываемые по памяти мадригалы, рондо, сонеты, произнесённые к случаю дворцовыми каламбуристами. Благодаря им, благодаря им только познакомился Василий с «Астреей» Оноре д’Юрфе, путешествовал на Остров Любви с героем поучительного романа Тальмана, переживал, читая «Печальное послание» Дезульер. Стоило в Гааге выйти «Воспоминаниям знатного человека, удалившегося от мира», небольшой по объёму книжице, на титульном листе которой по ошибке или с заведомой целью был оставлен грядущий 1729 год, как они уже обсуждали её, передавали из рук в руки, восхищались стилем, зачитывали друг другу избранные места, собираясь вместе в кабачке на Елисейских полях. Правда, Жан-Пьер высокомерно заявил во всеуслышание, что историйка эта малого стоит, но книжка целый месяц была на устах у всей компании, и у самого Меранжа в первую очередь. Сентиментальный Тредиаковский откровенно не скрывал восторга – так проняла его сердце любовь, описанная красноречивым аббатом Прево[30]. Париж, не так ещё давно казавшийся недоступным с высокой башни Нотр-Дам, распахнул наконец ему свои объятия, и Василий упивался городом, упивался свободой, упивался заботливой и преданной, галантной и деликатной французской дружбой. Он понял прелесть изысканных манер и щегольской одежды новых друзей, как некогда ощутил великолепие строгих форм парка и садов Биненгофа, рассчитанных на тонкий глаз истинного знатока и ценителя прекрасного. О Париж! О поля Элизиума – Елисейские поля, нет, лучше – Олимп, да, да, Олимп – место, пригодное богам! Он вздыхал так про себя и вслух вздыхал, и друзьям было приятно – они тоже считали Париж центром вселенной.
Жизнь била здесь ключом, жизнь была переполнена событиями, как чаша шампанским кипящим вином, жизнь спешила, неслась, захваченная нескончаемыми фейерверками балов, и Василий мчался вместе с ней и не мог, не мог насытиться до конца открывшимися ему кладовыми изобилия. Театр и Опера! Опера и Театр! Ни одна, верно, премьера не давалась без присутствия «новых». Они осуждали с галёрки постаревшего Барона. Особенно старался Леглие, заявивший, что объявляет войну отжившему классическому актёру. При этом француз сам превращался в актёра: кричал, передразнивал слова трагика и однажды чуть не свалился вниз, перегнувшись через перила балюстрады. Его вовремя схватили сзади за полу кафтана – Леглие отбивался, комично махал руками и обратил на себя внимание всего партера. Они здорово посмеялись тогда. Были у них и свои кумиры, как, например, гениальная Лекуврер, которой аплодировали до изнеможения, надсаживая глотки до хрипа. Настоящая трагедия захватывала, и затаив дыхание следили они за причиняющими неподдельное страдание событиями в прадоновском «Регуле». Они присутствовали при пикантном конфузе, случившемся в Опере, когда представляли «Беллерофона» Люлли. В четвёртом акте, когда на просцениум выехал дракон, у него вдруг, на радость публике, что-то испортилось в брюхе – чрево его разверзлось, и перед потешающимся зрителем предстал совсем почти голенький мальчуган, долженствующий отвечать за движение глазниц и клыкастой пасти огнедышащего чудовища. Мальчонку разглядывали в бинокли, кажется, с большим любопытством, чем издохшего деревян