Арлекин. Судьба гения — страница 39 из 82

ного монстра.

Галлы вообще были по-детски любопытны, до всего любопытны. С таким же невинным интересом, как они следили за действиями незадачливого актёра, друзья выспрашивали у Василия подробности российской жизни. Северная страна казалась им терра инкогнита, и часто Тредиаковский развлекал их, живописуя Москву и совсем уж экзотическую Астрахань. Поскольку два мира мало были сопоставимы, у них вошла в привычку шутливая поговорка: «Спросите у Базиля, как это там у них в России делают…»

Василий не обижался. Он платил той же монетой, и обоюдные подтрунивания друг над другом придавали разговорам остроту. Там, где бывали «новые», хохот не замолкал никогда.

Парижане, в свою очередь, поражали Василия непостоянством, лёгкостью – казалось, они с рождения лишены были серьёзного отношения к происходящему. Чувство стыда редко теперь посещало его, он всегда с готовностью и излишней, может быть, гордостью вещал товарищам о российских чудесах.

– Если все русские столь же напористы, то немудрено, почему вас так опасаются европейские политики, – с добродушным смешком заметил как-то Леглие.

Но всё же многое, многое здесь продолжало удивлять Василия. Однажды он затащил приятелей на Гревскую площадь, где рукой главного палача города Парижа был предан огню излишне смелый памфлет на особ королевской крови.

Всё началось с юбок. Вошедшие в моду широкие и пышные непомерно из-за спрятанного под ними каркаса-панье платья принцесс, стоявших по обе стороны трона королевы, совсем заслоняли от двора его монархиню. Специальным указом кардинал де Флери – первый министр королевства – распорядился оставлять впредь вокруг её величества свободные места, и тогда обиженные и потеснённые принцессы крови добились, чтобы так же отодвинуты были и герцогини, по этикету следующие в тронной зале за ними.

Париж не прощал значительных мелочей, подмечал их тотчас, рождал кусачие эпиграммы, памфлеты или злорадные песенки, распеваемые на всех перекрёстках. Но, когда дело заходило слишком «высоко», для острастки, как теперь в истории с панье, одетый в красное палач рассчитанно медлительным жестом предавал невинную бумагу жаркому огню, и по взирающей на казнь толпе прокатывался последний шепоток; только раззадоренный блеск очей намекал ещё на позорную спесивость высокородных особ королевского дома. Громко злословить над вчерашней остротой было теперь небезопасно.

Василий слушал барабанный бой и, вытягивая шею, следил за грозным палачом с неподдельным любопытством. «Новые» втихомолку возмущались произволом кардинала де Флери: «Варвары, так можно спалить всю литературу», – сказал Меранж, и Тредиаковскому послышались неискренние нотки в его голосе.

– А как у вас в России поступили бы с подобной сатирой? – полушутя-полусерьёзно спросил Леглие.

– У нас сперва снесли бы голову автору сатиры, – ответил Василий, не поворачивая головы. – Но в России таковых не пишут.

– Хм! Значит, мы ещё не такие варвары, как кажется, – не скрывая иронии, изрёк Меранж и поспешил извиниться: – Надеюсь, ты не обиделся?

Что мог ему Василий ответить?

Уловив растерянность, друзья набросились на Тредиаковского с обычными вопросами. Как всегда, всё свелось к Петру – колоссальная личность российского императора, грозного и загадочного, вызывала у французов преклонение, но была им непонятна. Они требовали разъяснений.

Что началось, когда он поведал о своей встрече с государем в астраханской школе…

Раньше почему-то Василий стеснялся выставлять сокровенные воспоминания на всеобщий показ. Оказалось, что он зря боялся – товарищи пришли в неописуемый восторг: искренность, нескрываемая любовь к Петру, свидетельство живого очевидца разожгли пылких парижан, они замолчали и на всём протяжении рассказа только повторяли восхищённо: «О! О! О!», округлив губы, и головами качали в такт, как выражают крайнее изумление тряпичные марионетки заезжего базарного театра.

Но Жан-Пьер не позволил ему долго говорить – он ревниво относился к чьей-либо популярности, а потому бесцеремонно влез в беседу, отвлекая всеобщее внимание на себя.

– Кстати, о царствующих особах, – словно продолжая мысль Тредиаковского, начал Меранж. – Знаете ли вы последние новости о нашем ныне здравствующем короле?

Вмиг все слушали только его.

– У королевы, как вам известно, – безбоязненно вещал Жан-Пьер на всю улицу, – вместо ожидаемого и так молимого дофина родилась третья принцесса. «Не печальтесь, жена моя, – сказал его восемнадцатилетнее величество упрямо, – через десять месяцев у нас с вами будет мальчик!»

«Меранж сказал во всеуслышание пошлость про своего короля, и все только рассмеялись!» – подумал Василий. Никакого преклонения перед священной особой монарха, как же можно так жить? Во что ж тогда верить? Неужели весь пыл его приятелей расходуется на мелкие склоки и раздоры с иезуитами, на погоню за литературными сенсациями? Это никак в голове не укладывалось.

Французы же забавлялись теперь на иной лад, подтрунивая над юным Даниэлем Ури. Юношу бросила дама сердца, и он, кажется, серьёзно переживал разрыв. Остальных членов компании подобная неопытность смешила – молодые люди привыкли к потерям и приобретениям и не придавали мимолётным интрижкам значения. Даниэль пытался скрыть за показным безразличием искреннее разочарование, но быстро был разоблачён сотоварищами, поднаторевшими в любовных делах. Среди смеха, мигающих глаз и обидных жестов только Василий выразил шёпотом искреннее сочувствие несчастному Даниэлю.

Придя домой, он вспомнил насмешки, более похожие на травлю, покачал головой, жалея юнца, и… не смог удержаться от шалости – начал сочинять пасторальную песенку про пастушка Дамона, отвергнутого надменной Дафнэ. Слова легко подобрались, и изящная «Басенка о непостоянстве девушек» изрядно позабавила приятелей. Даже Даниэль, кажется, ничуть не обиделся. Но, что важнее, стишки пришлись по душе князю Александру, и Василий, не придававший сперва своему творению значения, осознал, что сумел написать сносное стихотворение по-французски.

По сему случаю князь подарил Тредиаковскому праздничный костюм, и в нём, в небесно-голубом кафтане и камзоле и в башмаках с лентами, Тредиаковский почувствовал себя настоящим парижанином. Князь остался доволен его экипировкой – Александр Борисович следил за модой, ценил со вкусом подобранную одежду и в здешнем свете считался знатоком по этой части. Глядя на преобразившегося студента, предвкушал он те скорые времена, когда станет истинным законодателем изящных манер у себя на родине.

Василий же действительно был счастлив – парижская школа, небесный кафтан…


17


Красное место! драгой берег Сенски!

Тебя не лучше поля Елисейски;

Всех радостей дом и сладка покоя,

Где ни зимня нет, ни летняго зноя.

Над тобой солнце по небу катает,

Смеясь, а лучше нигде не блистает.

Зефир приятный одевает цветы,

Красны и вонны чрез многая леты.

Чрез тебя Лимфы текут все прохладны;

Нимфы, гуляя, поют песни складны.

Любо играет и Аполлон с музы.

В Лиры и в гусли, также и в флейдузы.

Красное место! драгой берег Сенеки!

Где быть не имеет манер деревенски:

Ибо всё держишь в себе благородно:

Богам, Богиням ты место природно…

Из «Стихов похвальных Парижу»,

сочинённых в бытность там

Василием Тредиаковским


18


Удивительная вещь случай! Или, быть может, не бывает их в жизни, они – мираж и всё предрешено заранее Фортуной? Но нет, видно, есть и им место в жизни, коли даже не верящие в фатум люди зачастую признают право неожиданного над собой, что уж и говорить о фаталистах. Если судить трезво, то случай и судьба суть две разновеликие величины одного и того же явления, только первый настигает как невидимая пуля, пущенная вспышкой порохового запала, а вторая – седовласая и неподкупная, неумолимо следует по пятам, насылая на подопечного испытания – случаи.

Видно, Василий создан был для одиночества. Постепенно, это копилось в нём месяцами – всю зиму и весну, он стал отдаляться от «новых». Временами он любил их пылко, а временами ненавидел люто, настроение могло смениться трижды на дню, а раздражение, рождённое лишь одной фразой, прийти или исчезнуть моментально. Собственное непостоянство бесило. Всё поначалу захлестнувшая новизна приелась – они скакали по жизни, его приятели, и он завидовал им, завидовал их лёгкости – была в ней мудрость их бытия, неприемлемая, как видно, для Василия. Он было вслед им помчался, но вовремя натянул поводья, ощутив необратимость пройденного, и рвали в разные стороны силы галопа безудержного и сковывающие порыв силы разума, так что в груди теснило и болели мышцы, но он стоял на месте, а они бежали. Боже, как было жалко, досадно, печально, обидно, но размышления и время со всем смиряют – ведь если поглядеть под другим, чуть более острым углом, так это просто его одного подхватило мощное сопутствующее течение, утекающее к иным мирам Разума, течение, путь которому был чуть в сторону от стремнины, и вот сносило и сносило его кораблик по косой дорожке, всё дальше, разводя их, и уж скоро был час, когда, мигнув на горизонте точкой, одни навсегда будут потеряны для другого.

Каждый день страдала душа потаёнными муками, но он оставался нем, некому было выговориться. Ничего схожего с идеями янсенистов, поведанных однажды ему Меранжем, «новые» не обсуждали, а критика «классиков» была поверхностна и однообразна и напоминала пустой лай. Он обманулся, а ведь всё равно любил их, но слова, просившиеся наружу, умирали в груди, не доставались достойному слушателю и дотлевали в глубине души, причиняя ей неимоверные, необъяснимые тому, кто не испытал похожего немого одиночества, терзания. Он снова засел за книги, но мысли – отдельные мыслишки, словно пирующее на августовских полях воронье, тяжело махая крыльями, разлетались, шумно вскрикивая в голове, но в стаю не пришло время им сбиваться, переродиться в идею могли они только перед самым отлётом в далёкие родные края детства. Сумбур в знаниях соответствовал сумбуру душевному, требовал, взывал к упорядоченности, но самостоятельно разобраться во всём ему не удавалось. Ах, как часто вспоминал он отца Илиодора, всегда готового объяснить доходчиво то, что казалось непознаваемым и запутанным. Но теперь он сомневался в старом, а нахлынувшее требовало нового советника и духовника.