Ея Императорское Величество наша всепресветлейшая Самодержица при нынешнем приятном зимнем времени почти ежедневно чрез несколько часов санною ездою забавляется.
На прошедшей неделе прибыл сюда от Российской под Данцигом армеи господин Подполковник Риттерс курьером, которой между прочими известьми привёз что помянутая армея во всяком вожделенном благополучии там находится, и что воду от города Данцига каналом отвели, от чего тамошние жители в великой страх пришли».
24
28 июня 1734 года после многочисленных и кровопролитных приступов, длительной осады и бомбардировок сдался Гданьск – сдался, проклиная сбежавшего в последние отчаянные минуты короля-узурпатора Станислава Лещинского, переодевшегося ради спасения собственной жизни в простое, грубое крестьянское платье, высокородного Станислава, ради которого и мучился, и страдал этот дерзкий город.
Это была победа! Победа тем важная, что по смерти Великого Петра кровно обиженная им Европа зашевелилась было, желая утвердить свои интересы, но не вышло, не случилось! Вновь и вновь назло врагам затрепетали стяги росские на далёких чужих ветрах, и с началом дня взметали розовощёкие трубачи воздух над лагерем, выдувая заливистую утреннюю зорю.
Миних одержал верх не только над внешней оппозицией, но и над внутренней, тем паче что братья Левенвольде сами успели перессориться и младший, камергер, упросил вернуть его ко двору, не желая больше блистать на поприще дипломатическом. На место его послан был действительный статский советник и президент Академии наук Кейзерлинг, и порядок был восстановлен, каждый получил по заслугам, и больше всех – отличившийся фельдмаршал Миних, ибо слава, им добытая, возвышала не только страну, но и саму императрицу, до сих пор не умудрившуюся блеснуть на поле брани.
Радостное возбуждение двора тут же передалось Петербургу, и его поэт, его певец не мог не откликнуться на столь значительное событие. Он давно ждал случая, ждал материала для торжественной, героической оды, для звучной песни эпической, кою считал венцом поэтического творения. Ни один панегирик не должен был равняться по размаху, по силе, по скорости движения, по пылу, по музыкальности, по захватывающему ритму той, о которой мечтал.
О! Теоретически он давно был к ней готов – часто вспоминал гамбургские уроки, и композиция была ему ясна. Он даже чувствовал и ритм: скорый, нервный. Ведь, в сущности, душа читающего откликается на движение, заложенное в словах стихотворца, повторяет путь, пройденный творцом, и, ощущая крик ужаса, запечатлённый на бумаге, сама вибрирует в такт словно трясущимся буквам, и лёгкая дрожь страха, накатившая на чтеца, не лишена бывает приятцы, прелести, ведь чтец знает, что он не допустит волнению расшириться до крайности, напугать всерьёз. Обдумывая вирши и взяв за образец подражания оду Буало на взятие Намюра, он сознательно сохранил лишь форму, лишь оболочку, наполнив её состоянием, движением своей взволнованной души.
Постепенно, как от брошенного в воду камня расходятся круги, должно было нарастать напряжение и в середине уже мчать, мчать безудержно, сильно, яростно и стихать не сразу, не в один момент, чтоб не запалить дыхание.
Эпическая строгость должна была достигаться повторением чётко выраженного строфического рисунка. Ритм каждых десяти строчек подчинён был общему закону: взмывая вначале с первыми словами, он к концу первого четверостишия несколько утихал, предоставляя читающему возможность перевести дух, чтоб затем, воспарив снова, нестись уже вниз камнепадающим орлом, увлекать за собой и у самой земли тормозить на мощном выдохе, подводя итог выплеснувшимся эмоциям. Здесь чудилась ему знакомая ритмическая интонация праздничного канта: взлёт – падение, взлёт – падение, – симметрия чертежа, создающая определённый настрой и подспудно продвигающая героическое повествование вперёд резкими, но одинаково протяжёнными галопирующими скачками.
Он работал усердно, стараясь, чтоб вопросы чередовались с восклицаниями, а после, когда место придёт прославлению, взорвались бы карнавальной россыпью всё нарастающие рокочущие звуки и рубили, ревели, рвались, как на истинном поле брани, как в сражении, как в бою. В этом-то и заключалась красота героики – высококрылый полёт затаённых честолюбивых чёрточек души любого, зажигающегося пафосом бравурной мелодии, ощущающего сопричастность к громко лиющимся, всевосхваляющим словам.
Чётко и величаво поднимались в гору на вздохе, а затем, растекаясь как широкий весенний разлив, всей лавой стекали-выдыхались слова. Что? Кто? Почему? Точки вопросительные и мерный, от круга к кругу набирающий силу ритм. Он завораживал, затягивал.
Но вот встаёт на пути грозная, могучая препона – опасная, смертоносная крепость. Словно два голоса в споре: один силён, да и другой сильный – в борении их рождается смерч и несётся, круша и ломая, увлекая за собой.
Гордый огнём Гданск и железом,
Купно воинами повсюду.
Уж махины ставит разрезом
В Россов на Роскатах вне уду.
Летят бомбы, пылает осаждённый город, рушатся один за одним бастионы, и вопит в ужасе магистрат, видя разорение и погибель; нет сил сопротивляться, Гданьск помышляет о сдаче, и вот – спешат отворять ворота и… Свершилось!
Лишь на секунду, лишь перевести дух и снова дуть в трубы. И, ликуя, летит «Ур-ра!» над морем голов: восторг неистовый! И всеобщее наступает торжество.
Глас множится, ширится, растёт – так поёт хор, так мощно кончается фуга, так приходит движение взволнованной души к логическому концу – радостному и многозначительному.
Сталось так. Видно знак к сдаче:
Повергся Гданск Анне под ноги;
Воин рад стал быть о удаче;
Огнь погас; всем вольны дороги.
По всюду и Слава паряща
Се летит трубою гласяща:
Анна щастием превосходна!
Анна, о наша! всех храбрейша!
Анна Августа Августейша!
Красота и честь всенародна!
Оду он показал Куракину. Князь пришёл в восхищение, и немедленно решено было печатать и поднести. Но не императрице, а герцогу курляндскому. Шумахер приказал переводить оду профессору Юнкеру на немецкий язык, и с приложением «Рассуждения о оде вообще» получилась маленькая книжица-тетрадка, кою и поднёс Василий Кириллович на торжестве по случаю победы самому Бирону.
Он читал вслух, а двор, привыкший уже к его выступлениям, слушал. В большой зале голос гремел – Василий Кириллович читал распалясь. Придворные затихли.
Анна Иоанновна любила громкое пение – ода ей понравилась, и она поманила поэта пальцем. Это был триумф! Бирон и Анна расспрашивали его, интересовались, какими он вскоре порадует их книгами! Зная склонность императрицы к необыкновенному, Василий Кириллович стал пересказывать им истории Абулгази-Баядур-хана о татарах, что начал недавно переводить по приказу Академии. И, верно, сыскал бы ещё большее расположение, кабы не проклятый итальянский шут Петрилла.
Хитрый и злой скоморох, увидев, с каким вниманием его госпожа слушает рассказчика, решил проучить одописца, почуяв в нём опасность соперника. Уловив мимолётный перерыв в рассказе, он подлетел стрелой и, цепко схватив Тредиаковского своей сильной рукой, одним рывком вытащил на середину залы.
– О! Достопочтеннейший Абулгази-Баядур-хан! Не откажи в любезности Росской императрице, спляши нам свой татарский танец!
Кривляясь и выкрикивая подобную галиматью, он выделывал коленца, норовя ударить сзади своего соперника куда посмешнее – Василий Кириллович, естественно, пытался уворачиваться.
Хохот поднялся неимоверный, кажется, сия интермедия потешила двор много больше оды! Красный как рак, злой, оскорблённый, Василий Кириллович никак не мог расцепиться со злодеем, а тот всё увлекал и увлекал за собой. В игру включились и остальные карлы и шутихи и, облепив их, воя и крича, толчками стали подгонять к двери.
Вылетая из залы, последнее, что видел Тредиаковский, – хлопающую вдогон и хохочущую двухметровую Анну, над всеми возвышающуюся, радующуюся откровенно доставленному удовольствию, и весело ухмыляющегося герцога курляндского.
Вмиг отцепился на галерее от него проклятый комедиант и умчался назад принимать поздравления, а Василий Кириллович остался в печальном одиночестве.
Если бы не барон Иоанн-Альбрехт фон Корф – действительный камергер двора, которого, ранее обожаемого, стали теперь при дворе встречать с некоторой прохладцей и даже грозились отдалить от дворцовых покоев в Академию на место отъехавшего Кейзерлинга (сказали, что герцог ревновал Корфа к императрице), – если бы не этот скучающий в полуопале вельможа, приобнявший и уведший по галерее, Василий Кириллович, верно, умер с отчаяния на месте.
– Дорогой мой, бросьте печалиться. Не вы первый, не вы последний. Так бывали ошельмованы и познатнее вас люди, – шепнул он поэту. – Не бойтесь, случившееся ни в коей мере не подорвёт ваш престиж в глазах императрицы и двора. Если бы я мог, я желал бы, эдак сплясав, вернуть к себе расположение, – добавил он, горько ухмыльнувшись. – Но как я не могу, то поговорим лучше о поэзии – я нахожу ваши стихи поистине великолепными.
Корф спас его, умело залечил рану: отвёз к себе домой, и в его колоссальной библиотеке, состоявшей из нескольких комнат и насчитывающей около сорока тысяч томов, – в одном из уютных закутков, для подобных душевных разговоров словно и предназначенных, они и просидели допоздна. Как любой уважающий себя молодой человек, фон Корф когда-то и сам баловался стихами. Им было о чём поговорить.
25
В понедельник генваря 21 дня 1734 года
«Ея Императорское Величество показывала себя чрез весь тот день зело милостиво и объявила между прочими Каммергера князя Куракина тайным Советником…»