Заметил ли перемены герцог, вот в чём вопрос? А если не заметил, то следует сделать так, чтоб заметил, – Волынский не Левенвольде, и, пока им не стал, надо помешать его росту. Во что бы то ни стало помешать!
И вот под литавренный бой закончились экзерциции, и казаки, спрыгнув с коней, повели их в последний круг по манежу. Артемий Петрович подлетел к барьеру и склонился в изящном поклоне перед императрицей. Затем он отбросил поводья подоспевшему берейтору и, прямо подойдя к Её Величеству, свежий, дышащий полной грудью, глядя ей в глаза, горделиво произнёс: «А ведь они хороши, не правда ли, Ваше Величество? Надобно сказать Куракину, пускай припишет к дворцовым конюшням, жаль отдавать таких красавцев в строй».
Александр Борисович улучил момент, приобнял герцога за локоть и, отметив, что тот по-прежнему пребывает в восторженном настроении, подпустил вполголоса: «Наш сегодняшний герой по праву получил должность покойного Левенвольде. Он старается во всём походить на своего предшественника, глядите – он галантен, как истинный царедворец, и прям, как непобедимый воин. Если все свои обещания он станет выполнять столь же скоро и точно, как и в случае с персидскими иноходцами, то, несомненно, вмиг прославится не только как устроитель конных заводов!»
Бирон утвердительно кивнул, но затем, видно, понял скрытый намёк – улыбка сползла с его лица. Исподволь стал приглядываться к чересчур удачливому ставленнику. Кабинет-министр спиной почуял неладное, подвёл Анну к герцогу и бросился улещать своего покровителя. Как ни в чём не бывало Александр Борисович включился в общий разговор.
Итак, семя посажено и пало на благодатную почву. Дальнейшее покажет, кто из них прав – Артемий ли Петрович, жестокоумный азиат, или воспитанный на европейских мыслителях, на чистых воззрениях Фенелона Александр Борисович. В этом-то вся суть их спора и заключается – оба по-разному видят российское будущее.
Князь Куракин вновь ощутил жгучий интерес к жизни – по природе он тоже игрок, но с другим, нежели Волынский, темпераментом – за одним столом им не ужиться, это было ясно обоим ещё с давних пор. Князь постарался не выказывать проснувшегося внутри азарта, остался, как всегда, сдержанным, подтянутым, внимательным ко всем, только глаза чуть больше стали источать света – яростного, яркого, радостного.
37
Хотя Ты и Государь, но должен отбегать от всего того, что дорого стоит, чего и другие, равно же как и ты, иметь захотят… Принцы крови Вашей восхотят делать тоже почти, что Вы делаете. Вельможи будут стараться подражать принцам, дворяне вельможам, откупщики же превзойдут и самых вельмож, и все мещане захотят следовать степеням откупщиков, которых они видели из подлости происшедших. Никто умеренности не следует и о себе право не рассуждает. И так от единаго к другому роскошь переходит, яко нечувствительная тень, от знатнейших даже до подлейших людей. Носите ли Вы шитые кафтаны, то вскоре и все их будут носить. Единой же способ вдруг пресечь роскошь есть подать собою пример, какой Святой Людовик подал великой простоты, и подали ль Вы во всём сей столь нужной пример?.. Ещё повторяю, толикая есть сила государского примера, что един может умеренностию своею возвратить на путь здравого рассудка собственные свои народы, так же и соседственные. И понеже он может, то, конечно, и должен исполнить. И исполнили ль Вы сие?
Наставления для совести Государя, к поучению
Людовика Французского Герцога Бурбонскаго,
сочинённые господином Франциском Салиниаком
де ла Мотом Фенелоном.
38
Небо затянуло облаками, и полная луна лишь на мгновения проклёвывалась из-за низких туч, но света было предостаточно – он взмывал вверх, желая прожечь низкий небосвод колкими искрами: багровое дикое пламя заливало близкие окрестности.
Первый испуг прошёл, и быстро царственно-жестокое зрелище окрутило, привадило – не оторвать уставших глаз от слепящего огня. Мария с сыном и Василий Кириллович приросли к обочине Большой Морской, крыльями обтекала их толпа, тоже впившаяся в огонь; полмешка с книгами, шкатулкой, где болтались две памятные монеты, да ворохом рукописей и старых перьев, что успел смести со стола, ненужным комом мятой крашенины валялись под ногами. Горел дом Тредиаковского. Жар кидался с ветром на людей, прижигал, заставлял пятиться: горело сильно, уже и два соседних дома занялись, и слева и справа в сине-багровой ночи поторапливали резкими матюгами, просили воды и снега, и печально и, кажется, излишне натужно по такому огню звякали в ответ редкие ведра да ржали и стучали копытами выгнанные прямо на улицу лошади.
Здесь, в самом центре пекла, стояли молчаливые пожилые окрестные женщины. Они расположились застывшими группками, как на иконе оплакивающие Богородицу предстоящие, – не трагедия, не печаль, а какое-то из глубины идущее, чуть, быть может, глупое торжество, благоговейное поклонение разыгравшемуся огневому шквалу было писано на их золотисто-розовых в серёдке толпы и малиново-коричневых по окраинам её угрюмых лицах, окаймлённых наспех накинутыми тёплыми шерстяными платками. Не крестились, не судили – глядели немо сквозь обмахивающие брёвна крылья пламени в озарённые колодца окон, пристально, неотрывно следили за адским исчезновением дома, слегка наклонёнными головами как бы подчёркивая избранность, приобщённость свою к естественному для города, но всегда трагичному ночному событию. Шипел истекающий снег, трещали доски, отстреливали петарды-головешки в ореоле светлых, радостных брызг, а за соседним забором давилась слезами и подвывала в смерть перепуганная служанка-чухоночка – её чуть было не забыли в полыхающем доме…
Перед восходом солнца ветерок сорвал лучи с лунного насеста, и холодная лимонная луна ненадолго заткала блёклым светом пожарище; оно умирало в полном одиночестве, дотлевало, полуутопленное в лужах стаявшего снега, помеченное, словно часовыми-брандмейстерами по краям, поглоданными огнём, порушенными батогами, но чудом отбитыми у пламени, обезлюдевшими соседскими строениями. Улица под утро вымерла, окончательно успокоившись.
Вслед огню пришла незаметная ранее унизительная и беспросветная погорельская маета: трактирное житьё, долги – бесконечная, неуспокаивающаяся, как зубная боль, долговая кабала. Стеснённость в средствах отдалила от дворца – стихотворец Её Величества не имел возможности даже одеться прилично роскошному придворному укладу. Как всегда, правда, немного выручил Куракин, да и Шумахер не обошёл вниманием – распорядился выдать вперёд академическое жалованье. Если учесть, что Академия деньги своим членам вообще платила крайне неохотно и нерегулярно и что большинству профессоров и адъюнктов и за тридцать шестой, прошедший, было недодано, то деловая поддержка Иоганна Даниила, официально называющегося теперь советником академической канцелярии, оказалась спасительной, и Тредиаковский почувствовал себя ещё более обязанным своему старому охранителю и почитателю.
Во дворце теперь прочно угнездился академический стихотворец Штелин – сплетаемые им немецкие оды ласкали слух герцога и его окружения, Василию Кирилловичу заказывались только их переводы, что он исправно и совершал.
Деньги! Вот что требовалось для новой жизни. С отчаяния он решился самолично, на собственный страх и риск, издать переведённую книгу. Такого не знала пока молодая российская словесность, средства к печатанию обычно предоставляла типографии Академия наук, выплачивая творцу лишь малую толику дохода. Умерший в прошлом году великий Прокопович успел перед кончиной благословить сей давно замысленный труд; ещё с Иваном неоднократно было говорено о пользе «Истинной политики знатных и благородных особ», сочинённой знаменитым дюком Камбрейским – Фенелоном. Иван, как и Роллень, особо выделял господина Салиньяка де Ла Мота Фенелона из всех французских литераторов, поэтов и философов. Мудрец из Камбре был великим педагогом, воспитателем и наставником праведной жизни; его фолиант – кодекс правил, руководств к честной жизни – несомненно должен облагородить российское читающее общество, спасти его от затягивающего омута злой, нечестной, лихой жизни, растёкшейся по вельможным домам России, да и по всей России вообще. Иван и Тредиаковский возлагали на перевод надежды, уверены были, что книга вмиг раскупится и, вытянув из кабалы её переводчика, послужит ещё одному благому делу.
Но Иван книги не увидал – он умер неожиданно и мгновенно от второго горлового кровотечения.
Невесомая спинокрылая бабочка с невидящими глазками, обращёнными друг в друга, – бесшумное небесное создание. Он вспомнил раз пригрезившееся у постели больного друга; не зря, видно, явилась ему она над залитым солнцем стрекочущим травником: Иван был благороден и беззащитен, красив душой, и добр удивительно, и щедр бесконечно к любому. Не стало бабочки, маленького мотылька. Вспоминая, он забывал, как упорен, настойчив и крут бывал Ильинский в жизни, – ему казалось, мягкая корпия слов заласкает и придавит горячую рану. Так Фортуна мучает, нашёптывал себе Василий Кириллович постоянно. Моровая язва сперва, затем огонь, две близкие смерти – не к концу ли всё катится? Ради чего? Где надежда?
Труд как подвиг, как лекарство, как слепящая повязка на глаза: в два месяца он перевёл «Истинную политику»! И в августе просил у Корфа дозволения к печатанию тысячи двухсот экземпляров книги. Сто тридцать восемь рублей и девяносто с половиной копеек уплачено было типографии – к концу декабря долг подполз к трёмстам рублям, что почти равнялось годовому окладу. Из академической кассы он вычерпал всё возможное. На слёзное прошение уплатить вперёд пришёл решительный, но вежливый отказ – тут даже Шумахер был бессилен. «Политика» раскупалась крайне плохо.
Он проиграл. По всем статьям проиграл. Феофан и Ильинский сошли в могилу, Адодуров, занятый выше сил и, кстати, не получивший жалованья за полгода и сам живший в долг, слабо годился в помощники и утешители, просить Куракина более было невозможно.