Арлекин. Судьба гения — страница 66 из 82

ских же преданиях зло всегда наказуемо, пускай и через сотни лет, тысячи лет, какая в том разница? Главное, что добро неизменно побеждает, ведь время и пространство безграничны. Услышав любую из ваших драм, индус скажет: «А что дальше?» Нелепость для него очевидна. Страдание и сострадание неизбежны лишь поскольку неизбежно действие, они оправданны, ибо любой ценой, подчас весьма тяжёлой, можно искупить вину, но ведь всё предопределено заранее, и конец есть лишь начало нового. Творец Вселенной погружен в себя. В первую половину небесных суток он создаёт мир, во второй же половине разрушает его, но божественный день столь бесконечен, что и не стоит простому человеку задумываться о недоступном его пониманию. Все мы умрём в конце концов и возродимся в новом обличье, и каждый получит то, что заслужил по делам своим.

Спорить с Сунгаром было бесполезно, Василий Кириллович и не пытался. Он вспомнил, как в детстве пел индусу псалмы, и те ему нравились, но лишь как мелодия, как нечто далёкое, почти ненужное, – в ту пору уже тянул Сунгар свои песни, жил по законам своих сородичей. Так, видно, и должно. Но как невозможно было представить в детстве весёлого товарища в огненной печи, так и теперь менее всего думал он о расплате язычника за неверие, и всё же, как в детстве, жалел, жалел несчастного, но теперь по другому поводу. Индусская жизнь оказалась абсолютно лишённой понятия времени, понятия истории. Сколь бы ни уверял его Сунгар, но простые объяснения всепобеждающего добра неверны, ибо никак не объясняют ощутимые перемены, происходящие в жизни каждого. Индусские герои выглядят с его слов простыми куклами с раз и навсегда заведомо определённым поведением и поступками. Другое дело Роллень – персонажи его истории в первую череду люди из плоти и крови; читая их жизнеописания, ощущаешь живой дух, дыхание отзвучавших судеб, а потому они – действенные примеры, на них следует учиться, дабы не совершать впредь былых ошибок, стараться избежать их.

Страдание и сострадание вовсе не есть двигатели сюжета – они присущи каждому человеку, они часть, они – дух его судьбы. Даже греки, чудесные мудрые греки, придумавшие трагедию, тоже, подобно индусам, смотрели не вперёд, обращены были не к грядущему, а к прошлому. Главное у эллинов было достижение и постижение гармонического единства, которое они не посмели связать с будущим. Потому-то и не смогли античные философы углядеть в истории совершающейся трагедии, имеющей своё начало, поступательное развитие и развязку. Возможно, судьба отдельного человека и связана путами Фортуны, но судьбы народов есть нечто более крупное, и здесь не понятие греховности движет всем, а уяснение и следование насущному велению времени. Вот почему важна история Ролленя, вот почему следует ознакомить с ней российское общество, стремительно изменившееся при Петре и теперь обновлённое, набирающее скорость, несущееся в благодатные дали, осенённые торжеством всепобеждающего разума. Только вера в грядущее счастье даёт ощущение свободы, даёт истинное понимание истории, нацеленной творящим её человеком вперёд. Кажущееся противоречие между судьбой отдельно взятого персонажа и всего народа в целом есть противоречие лишь мнимое, сопряжённое более высокими связями, подобное тому, что смыкает общее с частным, единичное с множественным, время с вечностью. Каждый сам творец своего счастья – это признавали ещё древние греки! А следовательно, прав Роллень, а не Гедеон Вишневский, Тарриот и несчастный, только прикрывающийся знанием насущной жизни Сунгар Притомов.

Так, увлечённый переводом, убеждался в верности своих суждений Василий Кириллович: отрешённый ли от мира в своём кабинете, заседающий ли в Российском Собрании Академии, развлекающий высокородную публику на вечерах у Куракина – всегда был он предан великой цели, предан заветам своего кумира и, выполняя их с известной долей трудолюбия и упорства, забывал о минутных сомнениях, о мелочном честолюбии – извечном угрызении совести, и гордо нёс свою начинающую серебриться под кудряшками парика твёрдо посаженную большую голову с чуть печальными, изучающими мир большими карими глазами. Он, лишённый пока звания, ощущал себя в такие часы профессором, знатоком текущей перед ним жизни, а потому так глядел на окружающее: с пониманием, надеждой и состраданием. С крыльев носа, в обхват мясистых губ, стекали две скорбные бороздки – в дальнейшем им предстояло лишь всё более и более углубляться.


43


В преддверии нового, семьсот сорокового года, в декабрьский субботний полдень, Василий Евдокимович Адодуров скорым шагом вышел из залы конференции Российского Собрания. Длинное лицо его, обычно непроницаемое, наискось перечеркнула презрительная гримаса, но и без неё, по решительности движений, было заметно, что господин адъюнкт чем-то сильно взволнован. Он уже принимал от подающего лисью свою шубу, как из-за колонны вынырнул Тауберт и напросился в попутчики – обоим вместе было идти до стрелки Васильевского. Не в силах отклонить просьбу, Василий Евдокимович властно кивнул, и через минуту они уже шагали по нерасчищенным ступенькам вниз: над городом с самого утра без остановки шёл снег. Было странным образом не холодно для декабря, и снег был липким и тяжёлым.

На заседании разразился некрасивый скандал, и Тауберт наверняка желал вызнать мнение пользовавшегося уважением в Академии Адодурова, чтоб потом в красках изложить всё своему тестю. С утра слушали перевод Шваневица, в общем довольно беспомощный, с кучей грамматических ошибок, и главное – написанный чудовищно усложнённым языком. Когда автор закончил чтение, даже не дав слова сказать официальному оппоненту Эмме, с кресла вскочил Тредиаковский и всей мощью громового голоса обрушился на несчастного переводчика. Войдя в раж, он наговорил много колкостей и сел – запыхавшийся, красный, вертя головой по сторонам и гневно блестя глазами, словно выискивал: кто станет нападать на него, кто посмеет ему возразить?

Как всегда, критика была убийственно точна, но несдержанность, а точнее грубость, прямо оскорбляла всех присутствующих, и хотя в конференциях Академии, случалось, даже переходили на личности, но в сегодняшнем выступлении прозвучало скрытое недовольство всеми, упрёк всем членам Собрания сразу. Адодуров не стерпел – как никогда внутренне не терпел грубости – и вынужден был вмешаться. Помнится, проскочил в голове тогда вопрос-изумление: что ж это так? – но тут же, вспыхнув, и погас. Он уже начал ответное письмо. Василий Евдокимович возражал спокойно, сдержанно и только против тона, но и у него невольно промелькнули нотки обидные, нехотя получилось, что он отчитывает Тредиаковского, ставит ему в вину несоблюдение приличий. Вся перебранка пока строилась на неуловимых, но хорошо понятных слушающим намёках.

Глупо получилось – Василий Кириллович всегда следил за своим поведением и дорожил выдержкой не менее самого Адодурова. Что же так его взорвало? – пытался разобраться Василий Евдокимович.

– Как ты смеешь мне такое говорить, ты?.. – Тредиаковский не стерпел, привскочив в кресле, и в подтверждение своему крику с силой заколотил кулаком по столу. Как у молотобойца, мерно и бездумно шлёпался кулак на полированную поверхность – словно нечувствительный к боли. – Ты, ты, Адодуров, от тебя я не ожидал. – Он задыхался, а потому говорил с хрипотцой, глаза его были полны неподдельного ужаса, словно глаза Цезаря, получившего из-за спины первый удар в горло. – Ты всех здесь лучше знаешь, что перевод плох, так отчего же защищаешь? Ежели только хвалить, что получится?

Он уже распалил себя и не хрипел, а кричал с полной своей силой:

– У нас тут не до политесу, дело делать надо, а не расшаркиваться друг перед другом, и коль меня господин Шваневиц не понял, так и копейки за него не дам! От тебя, от тебя… Тебе-то что резону защищать, да ещё так гадко… про приличия вспомнили! Не пойму, не пойму… какой же смысл Собранию нашему?

Он картинно вскинул руки к небесам и выбежал, хлопнув дверью, чем совершенно всех обескуражил.

Шваневиц был забыт и стоял как ошарашенный, бормоча под нос проклятия. Все разом рванулись с кресел и закричали, но вмешался в дело дипломатичный Тауберт и, размахивая руками, утихомирил аудиторию. Затем он разливался соловьём с полчаса, просил извинить Василия Кирилловича, просил прощения у Адодурова и у Шваневица и у всех присутствующих, и кое-как страсти притушил. Другие остались ещё о чём-то рядиться, а Адодуров заторопился уйти – чувствовал он себя мерзко, да и стыдно было перед Василием Кирилловичем – стыдно, а вместе с тем Тредиаковский был ему как никогда противен. Ему хотелось обдумать всё наедине, но тут-то и подскочил Тауберт.

– Что ж это с нашим уважаемым стихотворцем стряслось? – слегка улыбаясь и не скрывая недоумения, своим заискивающим, сладким голоском спросил Тауберт.

Василий Евдокимович очень бы хотел промолчать, но вдруг сам услыхал со стороны свой едкий голос:

– Попетушится, попетушится и перестанет, отойдёт. Дело, я думаю, замять следует, склоки никому на пользу не шли (он многозначительно поглядел на Тауберта, намекая на Шумахера), а что до оскорблений, так ведь взаимно. Спеси с него всей не собьёшь, – добавил он к чему-то.

Зачем так сказал? Отчего? Ведь никогда зла не таил и вот – ляпнул. Совершенно разучился собой владеть, размышлял он уже в одиночестве, бредя по заваленной снегом набережной. Тауберт, своё узнав, откланялся и исчез.

Дипломатом стал, думал он горько, почище твоего Тауберта. Тьфу, мразь, непонятно на кого ругнулся в сердцах. Настроение было отвратительное, да ещё этот снег… Стряхнул ком с шапки, яростно нахлобучил её вновь на голову.

– Разве спасёшься от него, тут же вновь и насыплет, – посочувствовал проходивший мимо солдат.

Ах, как он про себя наорал на этого солдата, как наорал. Ему и вправду было непонятно сейчас, на кой чёрт вот так, ни с того ни с сего, русские люди высказывают сочувствие незнакомым. От нечего делать, видно, зло решил он и, решив так, несколько поуспокоился. Но со стороны ничто не изменилось: несгибаемый, длинный, шагал он сквозь ненастье, весь облепленный мокрым липким снегом.