В такие минуты гордости, когда он думал только о своей жизни, о своём положении, он искренне считал себя лучше других, отличал себя от всех. Он теперь вовсе иной и далёк уже от юношеской восторженности и преданности Тредиаковскому, с которой, смешно теперь вспоминать, в рот смотрел заиконоспасскому пииту. Но, с другой стороны, кто, как не он, знает его истинную цену, его вечно сомневающуюся, робкую душу и пламенный до обидчивости темперамент, его чистое, порой до глупости, граничащей с нравственной слепотой, большое сердце. Да, он презирает Собрание, всех их, узколобых, рвущихся к поживе или тупо делающих свою нехитрую работу, но Василий Кириллович никак не подходит под их мерку. Он упрям – уверен, что нашёл свой путь в жизни, кажется, что он твёрдо знает, что хорошо, а что – плохо. Везунчик, обласканный Фортуной? Или глупец, кажущийся мудрецом? Его жалко, до слёз жалко, ведь не видит, что творится кругом. Или закрывает глаза?
Сам Адодуров давно уже ощущал отчаяние и пытался загнать его вглубь, внутрь души, но оно выплёскивалось, а сегодня так и вовсе разрушило все плотины. Ведь он всегда искал чего-то лучшего в жизни, и не для себя, мечтал сделать что-то значительное для всего человечества, для России, и тут порыв Тредиаковского был ему понятен, но в Академии он разочаровался, а всё ж служит и даже ругается на конференции… значит, верит во что-то? Во что? Какой смысл Собранию нашему? – мог бы и он воскликнуть.
Теперь, когда ясно видно, что рушится ими задуманное поистине великое начинание, смешно и горько наблюдать бычью упрямость Тредиаковского, старающегося вопреки русской пословице плетью перешибить обух. Ильинский первый заметил крах, а они считали тогда, что он болен и оттого бурчит. Нет, прав был Иван, сто раз прав. То, что возможным казалось в тридцать первом, в тридцать шестом ещё воодушевляло, а в нынешнем тридцать девятом откровенно пугает. Время стремительно изменилось. Ни Лексикона, ни Риторики не сделано, ибо некому делать – кроме него с Тредиаковским сей воз никому не по силам, академические немцы для этой цели не годны, а у них не хватает времени. Он – математик, в первую голову математик, а вынужден заниматься всем, кроме геометрии и алгебры, и видит Эйлера, бывает, раз в неделю. Обучение сенатских юнкеров грамматике и работа на Волынского – вот основные его занятия, а ещё переводы, правки и прочее, прочее, прочее.
Ну, положим, переводчики как-то подтянутся, хотя и мало это вероятно, да ведь их же самих раз-два и обчёлся: Шваневиц, Тауберт, Эмме, Волчков и Адодуров с Тредиаковским – вот и весь почти отряд на всю Россию. А новых русских людей не видно. В уставе записана гимназия при Академии, а где они – студенты? Всех Шумахер разогнал. Были в тридцать шестом выписанные из заиконоспасских школ способные юноши, он недолго поучил их: двоих, самых головастых – Виноградова и Ломоносова, – отправили в Германию изучать рудное дело, а остальные сгинули, какого-либо денежного вспомоществования лишённые. Некого учить, некого в замену готовить, а в одиночку… темень в душе.
Он заметил трактир и завернул в него, спасаясь от замучившего вконец снега. Сел в углу и попросил шкалик и варёных потрохов – трактир был из наидешёвейших. От мерзкой белой водки сразу стало тепло, но хандра не отпускала по-прежнему, и он всё размышлял, размышлял, пропуская стопку за стопкой, но только мрачнел от них ещё больше.
Почему набросился он сегодня на Тредиаковского? Ведь тот по сути прав, а что до оскорбления, так в запале им приходилось и не такими словами обмениваться когда-то. Когда-то – это печальное словечко завертелось в мозгу и постепенно истаяло.
Спесь захотел сбить? Да если даже и так, то всё ведь от собственной гордыни случилось, а зачем, почему? Отчего вдруг подпел Тауберту? Кто-кто, а Василий Кириллович имеет право критиковать! Он же лучший в России переводчик, это любому ясно. Но что-то он такое затронул…
Если приглядеться, Тредиаковского должно быть жалко. Как бы ни силён был Куракин, а он один покровительствует своему стихотворцу. Немецкие виршеплёты крепко при дворе угнездились, затирают Василия Кирилловича. Обидно, что ни говори, – перевёл книгу об Оттоманской Порте, а почести всё урвал Штелин, что её с итальянского на немецкий пересочинил. Да и оды Штелиновы теперь всё больше в ходу. А ведь было и наоборот – Юнкер «Гданскую песнь» переводил… Тут, понятно, вины особой за Штелином и Юнкером нет – делают, что приказано, но досадно, досадно, что в России нынче не родной язык при дворе заправляет. Он хорошо понимает Василия Кирилловича, ценит его рвение.
Всё ж поэзия снискала ему заслуженную славу – эксаметр новый прижился, уже и иные им оды пишут. Харьковский один пиит, протеже Тредиаковского, по случаю Хотинской победы[43] императрице своё творение поднёс. В кадетском корпусе целая группа молодых офицеров-стихотворцев объявилась. На Новый год некто Сумароков от корпуса вирши подал[44], новым размером составленные. Так что радоваться бы должен Василий Кириллович, только радоваться-то на поверку особенно нечему. Немцам их российские нужды непонятны.
Нет, не оттого вспылил сегодня поэт, что слух его худой перевод оскорбил, да и сам Василий Евдокимович защищать полез не за дело, а от общего душевного раздражения. Это-то и печально. Понимает ли Василий Кириллович, что крах их начинание потерпело? Давно ведь они по душам не говорили, разошлись, видно, дорожки. Коли так петушится (верное слово подобрал), наскакивает, стало быть, воевать ему ещё охота – Тредиаковский не из тех, кто сразу сдаётся. Ну и пускай воюет, а он устал. Кругом ложь да обман. Шумахер доедает Эйлера. Профессор держится, крепится, а как если уедет, ведь не выдержали же Шумахеровой травли Бильфингер и Бернулли. Если Академию покинет ещё и Эйлер – конец науке, настоящей науке, а не пустословию, всё более и более захватывающему Академию. Случись такое, к власти придут Амманы и Тауберты, Тредиаковский будет по-прежнему с ними вежлив, он же к власти не рвётся, да и не сможет – мягок. Они купили его и впредь станут покупать лаской, показной обходительностью. А куда ему, Адодурову, деваться? Если не с Эйлером, так куда, с кем? Искать защиты у Волынского, проситься в службу?
Но не лежит душа у него к кабинет-министру. Артемий Петрович последнее время дома мрачен, не подступишься. По-прежнему доверяет ему важные документы, но сменил вдруг тон, обращаться стал как с последним слугой, а он, Адодуров, – из дворян, хоть и не из знатных, а всё ж таки. Волынский как запрётся с Кикиным, Еропкиным, Хрущевым да с Соймоновым – со всей своей давней братией, Адодурова не допускает – всяк сверчок знай свой шесток, вот это и обидно. Василий Евдокимович посмел раз его крутость осудить, так Волынский наорал, потом, правда, отошёл, извинился даже, но близости, какая поначалу у них была, конец настал. Ну да всё вновь заслужить можно, а стоит ли? Что хорошего двор Тредиаковскому принёс? Принёс всё же – славу, например…
Но если веры нет в кабинет-министра, да и предчувствие дурное… Отдаваться, так человеку, которому веришь, перед которым душой не кривишь, которого не боишься. А он недавно поймал себя на том, что боится. Да и как по-иному – Артемий Петрович чужой, грубый, вельможный, надменный, жестокий, кроме домашних он не доверяет никому, словно чего-то опасается. На днях прибил слугу кулачищем до крови за то, что не успел кафтан отгладить. Раздражительный стал и оттого, странно сказать, и грозен и жалок, что ли. Ведь Адодуров за ним не на параде наблюдает: бродит по дому, места себе не находит, ругает всех, особенно Куракина, вздыхает: «Эх, система, система…» – кто б другой, а то – кабинет-министр! А с Александром Борисовичем дойдёт, видно, у них до войны, давно ещё Тредиаковский рассказывал, что и князь зуб на Волынского точит. Вот она, жизнь дворцовая. Один лишь ординарец, недавно в дворецкие произведённый, Васька Кубанец, и может развеселить хозяина, от дум отвлечь. Хозяйка его иначе как «наше лекарство» и не зовёт. Но татарин не так прост, как кажется, на господской любви знатно наживается. Зато предан, как пёс цепной, – вот уж кто поистине зол: глазки колючие, а кулак что свинчатка. Один другого дополняет – каков господин, таков и слуга. Власть неограниченная во вред Волынскому – резкий, не привыкший на пути отпор встречать, ранее книгами услаждавший свой сухой ум политика, рассуждения разлюбил, замкнулся в последнее время, ничто ему не мило, редко когда улыбнётся, заговорит душевно, – видно, что-то всерьёз его тяготит. Работой одной и спасается, а работы много – невпроворот, на то и должность такая.
Но и Куракин, к примеру, что в противовес себя мнит, и вовсе уж неприятен – балагур пустой, бездельник да бахвал. Выставляет себя книгочеем, ценителем музыки и искусств, но так только себя да императрицу ублажает, а дела никакого не делает, один, почитай, Василий Кириллович его за великого просветителя числит, да и то небось на словах.
Нет, нет, кажется, выхода из тупика. Как, не согрешив, сохранив честь, жить дальше? Как пользу принести и не сгинуть в безвестье – ведь избран же был он адъюнктом за умственные заслуги, без протекции, без родственной поддержки выделен из общей массы студентов. Когда это было – с той поры ни продвижения, ни стоящего дела. Одни обиды кругом. Лучше идти служить – пойдут чины, а науке – веры нет… Тридцать один год, тридцать один, а что он такое?
Забывшись, он пожаловался вслух, так что соседи оглянулись: «Ломовая лошадь, тяну себе лямку, и так до могилы. Тредиаковский – поэт, лавром увенчан, а я на задворках должен…»
Но подобным монологом никого в трактире удивить не мог, да и не рассчитывал. Самому же вдруг стало нестерпимо стыдно: он понял, в чём крылся секрет сегодняшней ссоры, – гордыня его замучила сверхмерная. Гордыня, а от неё и жгучая обида.
– Ах, Василий Кириллович, Василий Кириллович, по-прежнему люблю я тебя, – признался он опустошённому второму шкалику. – Но как же так, идти извиняться как мальчишке. Ведь уже не школяры оба… Не школяры… Да и заносчив ты стал, батюшка, заносчив, что и говорить. Да и