Неужели правы были друзья? Неужели поспешил, заслужив уважение венценосных дам, позабыл о герцоге – былом своём покровителе? Впав в безумие самозабвения, упиваясь всемогуществом, вседозволенностью, переоценил их? Да, он пошёл напролом, но приспело время – подавая императрице и герцогу письмо-представление об окружающих их лицах, бичуя отвратительные их пороки, срывая маски, не на благо ли Отчизны он трудился и надеялся, очень надеялся, что поймут, оценят искренность, как понимали и ценили государственные доклады. Он желал свалить Куракина, Остермана, Головкина, желал, ибо как кабинет-министр видел пагубу, творимую угнездившейся у трона кликой, обманывающей государыню, застилающей её слух льстивыми речами. Он пошёл на приступ, зная твёрдо, что императрица поверит ему, расправится с губящими государство вельможами. Но то ли Анна не захотела кровопролития, то ли герцог испугался, что следом могут затребовать и его голову, испугался и настроил Анну против Волынского, застращал её тиранией своего кабинет-министра. Не зря же сегодня отказался он принять Артемия Петровича, сказавшись больным. То, что курляндец приложил руку, настроив государыню, не вызывало сомнений, но что гадать попусту, важнее другое – конец ли это?
Неизвестность хуже конца, хуже конца, хуже конца – пели колеса кареты…
Волынский готовился к решительному шагу, показывал письмо к императрице некоторым влиятельным особам, желая заручиться их поддержкой. Те выразили сочувствие его замыслам, но не более. В случае победы они первыми перейдут на его сторону, но только в случае победы…
Единственный, кто отговаривал, настойчиво отговаривал, – Васька Кубанец, но он не послушался, попёр напролом. Так ведь часто случалось: во время разговора вдруг захлёстывал его беспричинный гнев, и, сколько б ни оттягивали его за рукава, он начинал кричать, впадал в неистовство и часто доказывал правоту кулаком и не враз остывал. Когда же спохватывался, то поздно было, и много сил тратилось потом на замаливание грехов. И всё же он любил свою пылкость, считал её неотразимым достоинством. Теперь Васька сидел в другом конце кареты и упорно делал вид, что спит.
«Не хочет лезть в душу с расспросами, – решил Волынский, – знает, что я этого не люблю».
Васька, как ни крути, – единственный друг, верный, как пёс преданный, а кроме него – никого. Одиночество – удел политиков; в опале ли, в верхах ли – все члены домашнего кружка: Хрущов, Еропкин, Мусин-Пушкин, Соймонов – люди, так или иначе от него зависимые, и, сколь бы ни был с ними откровенен, высказывая свои мечты о преобразованиях государственных, что задумал, они не стали кровно ближе, они не друзья, а содельники, единомышленники – тем и дороги.
И всё напрасно, всё, выходит, напрасно, впустую. Он-то уж повидал Россию, он-то повоевал с ней ради её же интереса: и под пули хаживал, и на дальних рубежах государев приказ выполнял, казнил и миловал, убеждал и проповедовал, вводя, на их взгляд, кощунственные новины. Старался, лез на рожон, не без пользы для себя, конечно, но так и должно, раз силу внутреннюю имеешь. Пётр, всегда вставал перед глазами Пётр, его пример.
А уж коли попал наверх, не остудить пламенной души – видел, видел же, что немцы у трона к погибели привести Россию задумали, а с ними вместе и некоторые русские – безвольные, трусливые, только о своей мошне пекущиеся, интересы страны позабывшие, променявшие их на сытые, спокойные должности. Нет, не умерло Петрово дело – он видел спасение в продолжении реформ, а потому сочинил и читал в кругу верных «Генеральное рассуждение о поправлении внутренних дел государственных». Верил, что сможет он, коли так случится, спасти в тартарары летящую империю. Бороться следует за Петровы начинания, продолжать их, а не сидеть на месте да выдумывать проекты один другого глупее.
Жаден до власти? Есть такой грех, а как же иначе – ему б канцлерство, верховное могущество, да убрать из-под ног всех остерманов да куракиных, всё бы выправил. Дал бы повольнение дворянам-шляхтичам – главной силе, костяку российскому, народ бы приструнил, пересмотрел бы налогообложение, армию понасадил по границам в новые слободы, купечеству профиту прибавил да и много ещё чего задумано: для духовенства, наконец, академии учредить, чтоб не гуляли по России безграмотные, серые попы – тут Феофан покойный прав был: пока попы неучёны, не обновить государство до конца. Епископ каков – такова и братия, верно говорят. Да и дворянство поучить следует, ох как следует – наиспособнейших юнцов шляхетских послать бы за границу в университеты, да побольше, всем скопом, а не как сейчас, двух-трёх-четырёх, чтоб своих, природных министров Россия имела, а в канцеляриях не заседали бы люди подлые и низкие.
Как это ему Андрюшка Хрущов сказал: «Почище Фенелонова Телемака книга сия станет». Вот-вот, почище куракинских слёз умиления и мечтаний о самоочищении искусством, что ему скоморох Тредиаковский напевает. Всё бы задуманное стал сам проводить и людей бы нашёл строгих и преданных – с Россией ведь только кнутом и совладать: её лупишь, а она только больше слушается – как дитя неразумное. Нет, только кнутом, только кнутом, а уж потом когда-то бы и прянику место.
Кубанец правду говорил – нет дела более сомнительного и опасного в отношении успеха, чем введение новин. Ведь человек, который за подобное берётся, имеет против себя всех, кому прежняя жизнь была выгодна; те же, кто выгоды от новин чуют, защищают реформатора вяло, боятся противника, на чьей стороне старый закон, да и недоверчивость людская дело своё делает: как-то оно будет? благотворны ли новые идеи? Ведь на опыте никто не убедился в них – мышление людское только ломке поддаётся, а не уговорам. В результате задумавший перемены оказывается один в кольце врагов, а они не преминут воспользоваться случаем растерзать реформатора – дай им только повод.
Но без напора, на печи сидючи, гор не свернёшь, дела не сделаешь. Потому и решили сперва врагов свалить, а затем приступать к делам. Да не вышло, видно, пока. Кто же помешал – герцог или Анна самолично? Вот вопрос первостепенный, от него зависит всё дальнейшее поведение.
А может же быть и не так, пришло вдруг на ум, – самолюбие всему виной! Он, конечно, поступил против правил, письмом своим как бы упрекнул императрицу в дурном выборе ближайшего окружения и тем уронил тень на самое – самодержицу всероссийскую.
Он опять вспомнил, как холодно, цедя сквозь зубы, спросила Анна, кого же именно имеет в виду в своём письме. А получив ответ, отрезала:
– Ты подаёшь мне письмо с советами, как будто молодых лет государю.
Да, да, конечно же он оскорбил её, и только её, а Бирон, зная, затаился, решил выждать: что-то произойдёт? Вот где просчёт, вот что недодумал, а Кубанец нутром почуял и предупредил об опасности.
– Ох, Васька, ну и бестия же ты. Как знал – напророчил. Выходит, правду пишут о женщинах, что изменчив их нрав и коварен и когда показывает она весёлое лицо – знай, в груди гнев затаила.
Но Васька не откликнулся, сделал вид, что спит. Ординарец хорошо усвоил характер господина, понимал, что тот ищет козла отпущения и, хотя на нём срывать своё недовольство не станет, но пусть-ка выговорится, пусть одумается. Они давно изучили друг друга, и подобная игра даже доставляла обоим удовольствие.
– Ступай и думай! – повторил он вслух. – Что это – приговор?
– Кабы приговор, сказали бы просто: «Ступай!», а раз думать заставили, знать, простят, – отозвался вдруг Кубанец из своего угла.
– Ну шельма, Васька, – коли так, выручай – думай!
Волынский выкрикнул уже бодрым голосом – он вмиг, как всегда умел, уверовал в своё спасение. Теперь следовало только отыскать выход. Сколько раз бывал на волосок, сколько раз, и проносило, потому что сложа руки не сидел.
– Доказать надо нашу любовь, ясно тебе? – прибавил он, упирая на первое слово.
– Следовало бы вам, Артемий Петрович, замыслить какое-нибудь невиданное увеселение – государыня любит потехи, понравится ей, она и простит, ещё и пожалует, – просто отвечал Кубанец.
– Невиданное, говоришь?
Теперь всё зависело от того, как скоро смилостивится Анна, а то что простит, оттает, он уже ни на минуту не сомневался.
«Вот дурень, с испугу не услышал слово “думай”, ну и нюх у моего Кубанца, всё с лёта чует!» – пришпоривал он себя подобными соображениями, и мысли снова заметались в голове, ища выход.
Завтра же послать Соймонову книгу, где Адодуров писал предисловие, очень она вовремя подоспела, и, если примет, – ехать мириться и так себя повести, будто и не было ничего, и дать понять, что раскаялся. А подспудно идею потехи искать – невиданное надо загодя готовить. Загодя.
Примет книгу, не примет? Примет, не примет? – гадал он.
Карета неслась прочь из Петергофа в покинутый на лето двором унылый Петербург.
…Книга была принята через два дня, и всё пошло по-старому. О письме не вспоминалось – делали вид, что ничего не происходило. Лето кончилось, двор перебрался в Петербург.
В честь заключения мира с Турцией Артемий Петрович был на радостях награждён двадцатью тысячами рублей – Анна знала, что её любимец вечно нуждается и живёт в долг, и, даря деньги, как бы вовсе прощала. Но, конечно же, история с письмом бесследно не прошла, стала широко известна. Волынский исподволь готовился к великому зимнему действу и, почувствовав себя на коне, опять зарвался, теперь уже прямо оскорбив герцога: при случае намекнул в кабинете, что Бирон без пользы кормится на российский счёт. Чей-то неведомый голос тут же донёс его слова.
По-прежнему Артемий Петрович был весьма почтителен с дамами, строг с кавалерами, учтив со сторонниками, ослепительно улыбчив и дерзок непозволительно с врагами и откровенен лишь с одним Кубанцем. Перемирие было очень и очень шатким – стороны готовились дать генеральное сражение, торопились, стягивали силы к границам и ожидали повода…
И вот все приготовления к шутовской свадьбе почти закончены. Спешно достраивается ледяной дворец, где шутиха Буженинова и князь-скоморох Голицын должны будут провести первую брачн