Арлекин. Судьба гения — страница 70 из 82

ую ночь, дошиваются последние костюмы, в который раз опробуются ледяные дельфины, плюющиеся нефтяным огнём, – там что-то не выходит, но обещают всё наладить непременно. Нигде не должно быть осечки. Весь Петербург затаив дыхание ждёт карнавала.

Наступает четвёртое февраля одна тысяча семьсот сорокового года – понедельник, заглавие новой, столь стремительной и столь мучительно долгой недели. День проходит в невероятной суматохе, и уже клонится к горизонту солнце, и уже скрылось за ним, и только дали окрашены тревожным вечерним багрянцем, когда со Слоновьего двора, незаметный, выныривает возок, и летит в нём в засыпающий город молодой кадет Криницын.


47


Криницын, совсем ещё розовощёкий и безусый дворянин, неопытный, но мечтающий стать бравым офицером, честно выполнил возложенное на него щекотливое поручение. В семь часов вечера в понедельник, четвёртого февраля, он постучался в дверь известного придворного стихотворца господина Тредиаковского и, немного робея перед знаменитостью, передал приказ немедленно явиться в кабинет Её Величества. Недовольство, сперва промелькнувшее на лице открывшего дверь хозяина, вмиг сменилось испугом; он весь побелел, стремглав бросился переодеваться и вот уже спешил назад, пристёгивая на ходу шпагу и облачаясь в шубу, и неуклюжей трусцой проследовал за провожатым к возку. Василий Кириллович пытался выспрашивать, однако кадет, как и велено было, хранил молчание. Но когда Тредиаковский заметил, что лошади несут в другую сторону, голос его задрожал, он взмолился, решив, видно, что арестован самим страшным генералом Ушаковым. Сердце молодого Криницына дрогнуло, и добрый юноша бросился успокаивать стихотворца, уверяя, что к Тайной канцелярии не имеет никакого касательства, а везёт его прямо на Слоновий двор по приказу кабинет-министра.

Ох, не надо было его жалеть – ругал себя после молодой Криницын. Тредиаковский, уяснив, что обманут, набросился на сопровождающего чуть ли не с кулаками. Он кричал, как на ребёнка, отчитывал его, обвинял молодого человека в незнании приличий и светского обращения, просто ругал всевозможно, срывая свой гнев, глуша испуг – шутка ли, ночью быть срочно вызванным к самой императрице!

Но какое дело ему, кадету, до обид Тредиаковского? Он выполняет приказ и за это подвергается смертельному оскорблению, осмеянию, – он, из лучших побуждений желавший успокоить поэта, за свою же доброту получает в ответ выволочку, словно мальчишка, пойманный в чужом саду за воровством слив. И самое неприятное и постыдное – он так оторопел, что против воли стал оправдываться, извиняться, но Тредиаковский, горя праведным гневом, даже не пожелал его выслушать. О! Криницын готов был провалиться сквозь землю!

Сразу по приезде Василий Кириллович, не обращая никакого на него внимания, поспешил к Волынскому, и когда кадет подошёл к ним, желая отрапортовать, то с ужасом услышал, как поэт резким тоном выговаривает своё недовольство самому кабинет-министру. Он похолодел – дело запахло гауптвахтой…

Но – о чудо! Артемий Петрович неожиданно отступил на шаг от негодующего стихотворца и с громким криком: «Ах ты, холоп астраханский, уже и дворянина во лжи осмелился винить!» – прищуря страшным огнём запылавшие глаза, ударил жалобщика наотмашь, прямо в зубы, по отвисшей от изумления губе. Затем, войдя в раж, ещё бил по лицу, по уху – куда ни попадя, как в барабан: коротко, резко и сильно.

О! Криницын остолбенел: в единый миг был он спасён, отмщён, а надменный виршеплетец, скинув маску оскорблённой невинности, стоял униженный, жалкий, дрожащий.

– Га-а-а! – распаляясь всё больше, орал Волынский и, обернувшись, заметил его: больно ухватив за запястье, подтянул к себе и выпалил прямо в лицо: – Оскорбили мы его, да, Криницын, оскорбили? Га-а! Подпевала-то забыл уже, из какой дыры на свет появился, шпагу нацепил, к князьям в гостиные вхож! Бей, Криницын, бей, дай ему сатисфакцию! Глядишь, отучится песенки паскудные сочинять!

Жалкие толстые губы, красные щёки и стремительно заплывающий синяком левый глаз – ух, как ненавистны были они кадету! Распалённый приказом, вздрагивая от криков кабинет-министра, он размахнулся и наотмашь несколько раз ударил по щекам открытой ладонью и, не глядя больше в больные, побитые глаза, отвернулся…

Хорошо, что кабинет-министр отнял у своего кадета наказываемого. Хорошо, что толкнул его на скамейку и высокомерно приказал дознаваться самому у архитектора Еропкина, зачем был зван. Хорошо, что кабинет-министр поспешил из зала и можно было идти за ним, подальше от происшедшего, подальше, чтоб не видеть согнувшуюся, растоптанную фигуру, забившуюся в угол зала. Хорошо, что можно было схорониться в караульне и, отвернувшись от наседающих приятелей, дежуривших с ним, прижаться лицом к стенке.

Пролежав так недолго и не выдержав насмешек, он повернулся, встал с топчана и присоединился к веселящейся от безделья компании. Он даже сыграл несколько кругов в кости, и весьма удачно. Через четверть часа о событии забыли и принялись ожесточённо обсуждать ожидаемое на послезавтра великое маскарадное представление. Кадеты весело галдели, и молодой Криницын, возбуждённый выигрышем, уже заключил пари на цвет бального платья государыни. Незаметно в караульню вошёл офицер и, окинув взглядом разошедшуюся молодёжь, замер в нерешительности, не зная, кому поручить мелкое, но досадное заданьице, ради которого предстояло покинуть нагретую избу и выбираться на трескучий ночной мороз. Молодой Криницын, поймав его взгляд, жестом напросился и с облегчением вздохнул, оставляя беспечное общество сверстников, и бросился выполнять незначительное поручение так рьяно, словно от успеха в деле зависело, сбыться или не сбыться его честолюбивым мечтаниям. Сразу же за порогом с лица кадета слетело неестественно весёлое выражение, что приходилось поддерживать в караульне в течение бесконечно мучительного получаса.


48


Полчаса эти Василий Кириллович просидел на скамье, застыв в одной позе: по зале сновали люди, в противном углу кто-то разучивал какие-то танцы, – он почти ничего не видел, сидел обхватив голову руками, как контуженный солдат в глубине траншеи. Что-то оборвалось внутри, в самом чреве: грудь окаменела, вздох давился душевной болью, загонял её под левую лопатку. Горло сжало, и только меленькие выбегали из него с рваным выдохом стоны, истерические, полные слепого безучастия к глупому выражению навек обиженного лица.

Полковник и главный архитектор грандиозного замысла Еропкин сам отыскал стихотворца и, вручив ему записку с примерным текстом, наказал к завтрашнему дню сочинить поздравление на готовящуюся шутовскую свадьбу.

– Изволь выполнять! – прикрикнул он напоследок, отпуская таким образом плохо соображающего поэта домой.

Казённый возок подвёз его к самой калитке.

Дома долго не мог прийти в себя – грозный крик Волынского преследовал всюду: «Холоп, холоп!» Страх пробирал до глубины души, мерещился застенок, ужасы. Придавленный страхом, он, плохо понимая, что делает, исписал длинной здравицей лист бумаги – работа отвлекла немного, но, как только стих был окончен, навалилось отупение. Остаток ночи он просидел в кресле – всё тысячу раз мешалось в голове, огненными кругами бессонницы крутилось перед глазами: первый испуг, стыд, ужас бессилия, саднящая боль и неведомое доныне унижение – страшное, пугающее смертельными, возможно, последствиями, непредсказуемыми, грозными, по причине вспыхнувшего и неугасшего припадка неистовства – ведь жуткий Волынский ушёл в бешенстве, и кто знает, не захочет ли он в другой раз продолжить экзекуцию? Но главное, главное – бесчестье, бесчестье… и бессилие, и… страх. Что он, чином секретарь, против одного из первых вельмож государства?.. Спасения можно было искать только у одного человека – у Бирона, он один был выше кабинет-министра, он один, если б пожелал, мог оградить, спасти. Следовало утром идти в покои герцога и, найдя Куракина, всегда присутствующего при утреннем выходе, просить князя о заступничестве перед герцогской светлостью. Без защиты, без обороны он погибнет – разъярённый Волынский, ненавидящий его как куракинского человека, недаром ведь поминал песенку, конечно, не оставит так дело, доведёт его до конца.

Страх подгонял, и он думал о завтрашнем дне – возможно последнем, ибо задуманный шаг мог окончиться гибелью: тюрьмой, ссылкой, но мог и спасти от всеобщего осмеяния. Смех страшил пуще казни, навязчиво преследовал его сатанинский хохот разъярённого кабинет-министра; казалось, весь свет ополчился против него.

Другого выхода не было. Он решился, утром пришёл в герцогскую приёмную… Но вместо Куракина влетел в залу стремительный Волынский – то ли донесли ему соглядатаи, то ли фортуна направила его сюда своим перстом, – Артемий Петрович редко в последнее время захаживал к герцогу, и такая показная невнимательность была отмечена и послужила предметом пересудов придворных сплетников; как бы то ни было, словно гром из чистых небес, упал ему на голову побелевший от злости кабинет-министр, и то, что грезилось ему в ночи, свершилось. Волынский рванул ворот, развернул поэта лицом к себе и бил, бил, бил снова до полного изнеможения, и кричал грубо, громко, захлёбываясь:

– Васька! Сюда! Рвите его! Рвите!

И смешались дни – вторник, четверг, среда, били по телу палки, отсчитывал удары над ухом Кубанец: «Сорок… пятьдесят семь… шестьдесят два…», и онемела спина, превратилась в измочаленную колоду, и он узнал, сначала вспомнил голос и испугался, а потом узнал и лицо ординарца – того страшного, бессердечного татарина-сторожа, что много-много лет назад, в иной жизни, бил его свистящей нагайкой на краю виноградного поля; и снова, как в детстве, был он чист, невинен, жалок и слаб, смертельно напуган, растоптан, уничтожен, и снова, как и тогда, текла кровь по рукам и лицу, по ляжкам, по израненным бокам, и он шептал: «Не надо, Юсуп, не надо, Юсуп, не надо…» – но никто уже не отзывался, никто не приходил на шёпот в тюрьму, в комнату без окон, где бросили его в неизвестности, а затем вдруг вошли, обрядили в маску, и через силу, поддерживаемый по бокам ряжеными солдатами, читал он свою дурацкую здравицу несчастному шуту и шутихе, коим тоже предстояла пытка – ночь в ледяной опочивальне, и, читая, не видел почти ничего; а потом снова была ночь в комнате-камере, и кошмар неизвестности, и одиночество, и боль, и колышущиеся факелы – единственное, что запомнил от праздника, и нет, нет… ещё был слон, громадный ледяной исполин с персиянином на спине, и слон выстреливал в него морем нефтяного огня, а снизу плевались огнедышащие дельфины, и он сгорал… и вновь подхватывали, и вели его, и везли куда-то, и бросили на пол, а на возвышении, в кресле, сидел злой Волынский и смеялся в лицо, и он, проклиная своё бессилие, свою трусость, молил, скулил, плакал, просил пощады неизвестно за что, клялся в верности, целовал руки своему мучителю, а тот, торжествуя, для острастки приказал снова бить палкой, и его повели в другую комнату, где, разложив на столе, били, били палкой по кровоточащей спине, и он кричал, и Ирод был доволен и, отдавая шпагу и отпуская на свободу, грозил смертью