лютой, если только вздумает он вновь идти против него, и в порыве бахвальства предлагал жаловаться хоть самому черту, а он только плакал бессильно, старчески, тихо, и кланялся, кланялся, кланялся, и пятился к выходу, не веря ещё, не веря, что наконец-то спасён, что жив! жив! и, невесть как добравшись до дому, свалился, упал, сверзился в яму: глубокую, чёрную, – и летел, и разбился, упав на дно её, и так, что болело всё тело – одна сплошная рана, и он снова молил Юсупа: «Не надо, Юсуп, не надо, Юсуп», а татарин хохотал, хохотал, и всё заносил руку с нагайкой, в конце которой запёкся свинцовый камешек, и опускал её, и ласково говорил голосом лекаря Сатароша: «О Боже мой, о Боже…» – и трубил в медный хобот ледяной слон, и мерещилось ему персидское посольство в старой Астрахани, не уничтоженной ещё моровой язвой, посольство, о котором рассказывал ему отец, и все бежали за слоном, и отец был в толпе, и он нехотя бежал с ней, и все радовались, словно знали, что он родился сегодня, что он родился заново под звуки медного слоновьего гласа, заново появился на свет, чтобы никогда не страдать, не знать унижений и боли, и мать пела над ним колыбельную, а потом слон поворачивал к нему свой ледяной зрак и плевался на спину огнём, и он снова сгорал и просыпался в ледяном поту, просыпался, чтобы тут же впасть в небытие.
Часы же и дни, перемещавшиеся в его сознании, на деле шли своим чередом, и вот наступила пятница.
49
И вот наступила пятница, восьмое февраля. Неделя, столь быстротечная, столь ужасная неделя мчит к концу. Это не означает, что в дне поубавилось составляющих его частиц времени, но они всё-таки изменились странным образом, изменились ввиду необычайных обстоятельств, хоть и счёт метронома механическим богомолом, лупоглазым, чудовищно немым соглядатаем по-прежнему отщёлкивает такт, высунувшись из пирамидальной глухой коробки, но летят они: часы, минуты, секунды, дни, как таинственный возок с несчастным кадетом, и исчезают, но не насовсем, а надолго лишь, западая куда-то в неизъяснимую черноту, и выныривают на смену с другим персонажем, переоблачившиеся, новой, неожиданной гранью повёрнутые. Такая выдалась неделя, подряд насыщенная событиями, неразрывная, когда действие почти всё совершается на глазах, потому как наконец-то приспело время, и многие-многие, издалека протянутые линии здесь сливаются в искомую ими от рождения, всеобъемлющую и всепоглощающую точку – начало новых начал.
И вот пятница, день пятый. Василий Кириллович, немного придя в себя, несколько окрепнув и умом понимая, к чему клонится дело, послал за Иваном Комаровским, духовником, и, причастившись, продиктовав завещание, упросил священника прочитать Псалтырь. Тот с испугу было отказался, считая негожим творить над живым, что положено мёртвому телу, но Тредиаковский настоял, успокоил, хоть и не объяснил своей необычной просьбы. Осенив себя знамением, преклонявшийся перед своим духовным чадом Комаровский приступил к исполнению воли – начал читать распевно, привычно потягивая баском долгие гласные звуки: «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых, и на пути грешных не ста, и на седалища губителей не седе…» Сладкое жужжание голоса пало на опалённую душу, словно сделало благое дело. Как объяснить отцу Ивану, что не причуды ради просил читать псалмы? Теперь, когда ничто не интересовало, ничто не волновало больше, одного хотелось – покоя, мира, и именно псалмопение, первая поэзия детства, до боли знакомая, нужна была, чтоб породить воспоминания о милом и добром прошедшем: верно, поэтому он так до конца определённо не мог бы ответить на вопрос – что-то было и неясно самому, и исходило из непонятного, бесконечного, но жгучего, настойчиво теребящего душу желания. Прошлое, как длинные, тягучие, переложенные на вирши псалмы Симеона Полоцкого, потекло, и отец Иосиф возник перед взором с его маленькими хитростями невольных рифмовок, добросердечных, трогательных своей почти детской невинностью и целомудрием. Мысли и воспоминания мешались в больной голове – образы опережали вспыхивающие слова, – он достиг желаемого отрешения от настоящего: слух не воспринимал уже чтения, время и окружающее его пространство свились в одну точку – в него самого, и он лежал, довольствуясь монотонным звучанием, облекающим голову в защитный панцирь, особую сферу нескончаемой красоты речитатива.
Но всё же, всё же действительность врывалась к нему, но не ранила, как он того боялся, а, наоборот, ещё более успокаивала, была приятна. Он стал на путь грешников и на седалище губителей возжелал воссесть, мня себя большего достойным, – он справедливо наказан. Любимые античные мудрецы так об этом говорили: «Каждый сам определяет свою судьбу, но сам же за это и расплачивается». Да, он понёс заслуженную кару. И теперь, когда ничто не имело значения, он, смотря назад, печально отмечал ступени грехопадения: Монокулюс, Малиновский, Даниэль Ури – маленький французский трубач. Верным оказалось Еврипидово учение о Роке, что в заиконоспасских школах ещё уяснил себе: вновь и вновь каялся в содеянном, понимая, что теперь всё уже бесполезно, никчёмно. Ему действительно мнилось, что бывшего префекта сгубили псалмы-песнопения, исполненные и им управляемые в тот памятный день на Невском подворье, а не течение, сам ход совсем не от его желания зависящих и не его рукой сдирижированных событий.
Вспоминая упоительную близость с Прокоповичем, Куракиным – с вершителями, он в порыве самобичевания (иначе – скрытой гордыни) возносил роль, ему отведённую, до небес, с которых скатился, не справившись с порученным. Он упрекал себя, только себя в слабости, трусости перед грозным Волынским, ставил падение с Олимпа в зависимость от мнимого падения души. А то, обратным ходом мыслей, приходил он к отождествлению себя с мелкой, ничтожной и безвольной пешкой, пожертвованной в большой игре. Прав ли герой Еврипидов, восклицавший: «Лучше вовсе не жить на свете незнатным, в бедности лучше солнца не видеть»?.. Так ли? И почему, почему так? Многократно задавался вопросом и, не обретая ответа, находил успокоение в чувстве жалости к себе самому.
И не жужжанием уже, а голосом свыше с вполне различимыми словами вплетался в мысли напев Комаровского, и настёгивал, и подгонял раздумья. Но почему выбирал он только созвучное размышлениям, в нужные моменты выныривая из омута отрешённости? «Одержали мя болезни смертныя, и потоцы безакония смятоша мя: болезни адовы обыдоша мя, предвариша мяети смертныя…» Да, воистину, объяли муки смертные, и потоки беззакония ввергли в смятение, и потопили, и… теперь странно сказать, он лишь сожалел о случившемся, но не питал ни к кому зла. Он сам удивлялся, не мог себе объяснить: почему не питает он зла к Волынскому? Но зла не было, и к юному Криницыну тоже не было, нет, нет… Он вспоминал дико горящие глаза и окрик: «Холоп!» Он вспоминал, и ничто не переворачивалось уже внутри – просто он знал, верил, что не холоп он, но не обижался на самодурство вельможи, он был выше его. Всем доступно видеть солнце, отвечал он Еврипиду, себя самого успокаивая. Он простил тем высшим всепрощением, о котором много слышал и которого никогда не понимал так, как понял теперь, потому что не мог прочувствовать его ранее столь глубоко. Теперь он согласен был стать холопом, он на всё был готов и ощущал необъяснимую лёгкость и свободу. И он отдался, с радостью отдался этой, другой силе, целиком поглотившей всё прошлое, утонувшее в потоках такого мизерного теперь беззакония, что и вспоминать о нём не хотелось. Всё было, было, ликовал он, теперь важно, что он чувствует внутри себя: что-то там народилось неведомое ещё, необъяснимое, и проступило, покатилось по небритой, распухшей щеке мелкой слезой. Это нечто была странная, глубокая и всеобъемлющая любовь, заливающая весь мир округ него: и читающего Комаровского, и комнату, и разрисованное морозом стекло окошка, и служанку-чухоночку, на которую раньше так мало обращал внимания, и заходившего на минутку князя Куракина.
Он глядел на свет молча, восторженно-умилёнными глазами, но немо и почти не слышал проклятий кабинет-министру, что выкликал, причитая над ним, князь; он не воспринимал обещаний отомстить, мимо ушей пропустил известие об открыто выраженном Бироном недовольстве по случаю побоев в его зале – Василию Кирилловичу не было дела до мелких, земных забот, тревог, интересов, помыслов, обид, интриг, и сокрушённый Куракин уехал во дворец с печальной вестью, удручённо качая головой, – вельможа почему-то надеялся, что Тредиаковский хотя бы простится с ним.
Князь вдруг, как когда-то в Париже, после смерти отца, ощутил, что несчастный стихотворец был ему несказанно дорог.
«Побитый палкой Арлекин», – вспомнил он отцово сравнение. Да, только чересчур побитый, бессильный теперь послужить по первому зову господина, печально добавил он про себя.
А Василий Кириллович упивался свободой: впервые не следовало думать о долгах, они спали с него – долг денежный на сей день невелик и как-то там разберётся, а остальные… правильно он поделил: пожитки – Комаровскому, книги и спасшиеся рукописи – Академии. Были, правда, в обоих случаях небольшие исключения.
Мария теперь ни в чём не нуждалась – в Москве Сибилев пристроил её за вдовца, дальнего своего родственника, средней руки купчишку, и во втором замужестве обрела Мария крепкое, спокойное и столь желанное счастье. Сестре он оставлял шкатулку с двумя монетами – она верила в них, так пусть служат теперь ей, пусть напоминают о вознесённом на высокую вершину и с той вершины упавшем брате.
Он покидал этот мир гордо и безропотно, как эллинский герой Эпаминонд[46], произнёсший перед кончиной обступившим его согражданам: «Я счастлив, что не оставил после себя дочерей кроме Левктры и Мантинеи!» Грек имел в виду знаменитые битвы, выигранные под его руководством, – память его полководческого таланта. Тредиаковсий также не беззвучно прошествовал по жизни. Способ к сложению стихов и сами новые вирши переживут его, сохранят потомкам вечный его голос. И всё же сквозь гордость, сквозь отрешённость от мира пробилась к нему живая струя горького чувства – вдруг только оценил Василий Кириллович, как много положил он на алтарь честолюбия. Отрёкшись от Федосьи, он не познал и монашеской благодати и вот засыхает, как оголённый сук, собой кончая на земле древо Тредиаковских. А грядущая слава, память… что она?