Арлекин. Судьба гения — страница 72 из 82

Федосья, Федосья – грех наипервейший. Теперь, казалось бы, повернуть всё вспять, и он полюбил бы её, полюбил несомненно: нелепую, большегубую, грузную, застенчиво машущую платком вослед уносящемуся кантемировскому поезду…

И снова вернулся он на пути своя, вспомнил ушедших и, вспомнив, оплакал себя, лишившегося их, – отчего-то жалко было по-прежнему себя одного. Он возрождался к жизни, но не сознавал свершающегося, подумать не мог, что возрождение возможно.

Бессилие услаждало душу, воспоминания незаметно и ранили, и целили: вынырнули невесть откуда и стали перед глазами Алёшка и Филипп – бодрые, устремлённые к жизни, всегда счастливые. Один нашёл мир в себе и в служении Всевышнему, другой – мир и заботу. Он нёс мир близким, всем, к кому, казалось, прикасался своей лучистой, мягкой улыбкой.

Давным-давно простил он Василию Евдокимовичу выступление в Собрании, но глупая гордыня не позволяла первым раскрыть объятия. Они лишь кланялись друг другу при встрече, соблюдая приличие, но в глубине души он ждал, всегда ждал примирения. Теперь, успокаивал он себя, перед скорой кончиной, Адодуров не сможет не прийти хотя бы из чувства долга. И тогда-то он повинится, испросит прощения, а после выскажет сокровенное – последнюю волю. Да дело, если признаться, было не в одном старом товарище. Только ему мог и желал завещать Василий Кириллович неоконченный перевод Ролленя. Ибо если б не окончен был сей труд и не издан, то ради чего жил? Не зря же взялся он за дело – уйдёт он, уйдут все нынешние, история будет по-прежнему творить свой бег, а люди, несчастные, одинокие люди, желая обрести память и надежду, ведь ни к кому иному не обратятся, как к Ролленевой истории, и, прочтя её, лучше станут, другими глазами посмотрят на окружающий мир…

Но Василий Евдокимович всё не шёл, и он на своей шкуре испытал страдания преданного, брошенного Даниэля, лишённой надежды Федосьи, оставленного отца. И он твёрдо понял, что наказание постигло не случайно.

Вспоминалась московская академия, и всё, всё возвращалось к ненавистному префекту, в прошлом ненавистному префекту. Нет, но как же выразить, как высказать это вдруг родившееся чувство? Он был одинок и несчастен при жизни и стал теперь счастлив от сознания свободы, всепрощения, любви, освободился от зависти, злобы… Но миг легкокрылого парения истекал, истаивал исподволь. Остался неискупленным долг, ещё один, последний, главный, и он мучил его, вырывая из забытья. Он мечтал, что вот отворится дверь и войдёт Адодуров, и он верил, что это обязательно случится. Зря, видно, поручил Малиновский Адодурову роль Рока в его «Язоне». Сегодня Тредиаковский, как старый герой, пришедший на берег, прилёг под обломки сгнившего «Арго», славного своего корабля, прилёг и ждёт последнего появления Рока, и оглядывает свою жизнь, видя непоправимые ошибки, и он бессилен, и немощен, и отвратителен в своём бессилии. Но там, в драме, Рок не пришёл, он в самом начале действия высказал вещие слова, а здесь, здесь…

Додумавшись до такого в беспамятстве горячки, он испугался. Страх прогнал сладкое забытье. Он молил судьбу сжалиться, звал Адодурова, уговаривал себя: ведь не погнушался же князь Александр, навестил… Но Василий Евдокимович всё не шёл, и под конец он смирился, принял последний удар как должное и вновь растворился в любви, и вперёд всех к Васяте, и снова прошлое, обступив, уберегло от тяжких дум.

Комаровский кончил чтение и, решив, что больной спит, оставил его, ушёл. Василий Кириллович лежал один и, припоминая тексты псалмов, понял вдруг причину нелепой своей просьбы – он ещё надеялся загореться их духом, ощутить не только печаль и бессилие, но и грозную мышцу царя Давида, гневный его голос, он хотел бы видеть врага разбитым, пусть хоть в грёзах хотел торжествовать, но не дано ему было, и лишь покаянные слова улавливало подбитое, саднящее ухо.

И немного улыбался уже, шептал запёкшимися губами во сне слова примирения, но в наступившую ночь вновь приходил слон, и жёг, и палил огнём, и он кричал и стонал облегчённо, когда холодные примочки Сатароша касались горящего тела.

– Всё, всё, кризис миновал, теперь лучше, теперь всё хорошо, – шептал француз служанке, и та, умаявшаяся не менее врачевателя, бежала за новым льдом в холодный коридор и, проходя столовую, бросала испуганные взоры на окошко, в котором начинал теплиться новый субботний день.


50


Другой день, суббота, девятое, начался визитом академика Дювернуа. Василий Кириллович лежал на животе, кругом обложенный мягкими пуховыми подушками. Он чуть приподнял голову и, узнав вошедшего, тихо сказал по-французски:

– Здравствуйте, доктор, разве я уже превратился в слона, что вызвали вас?

Потом он криво ухмыльнулся и повернулся глазами к стене. Дювернуа принял приветствие как должное – за свою многолетнюю практику он привык к различным больным и давно перестал обижаться на их показную грубость и ехидство. Он, наоборот, решил было закрепить шутливый тон и сострил что-то раз-другой, но Тредиаковский более не глядел в сторону академика и лежал как полено, уткнувшись в подушки. Понимающе кивнув, Дювернуа приобнял за талию Сатароша и поспешил выйти в другую комнату: что ж, сперва он узнает историю болезни от лекаря, а затем приступит к натурному обследованию.

Академик был дотошен к любому делу, и, хотя считался признанным светилом медицины и выполнял свой долг неукоснительно, он, врач и анатом, полагал лечение пациентов делом нужным, но не главным в своей жизни. Профессор был беззаветно предан науке – он тщательно исследовал строение различных внутренних органов и скелета как человека, так и всевозможных животных, и вершиной своей научной деятельности считал капитальный труд о слоне. Это поистине самое грандиозное из обитающих на земле существ, казавшееся людям таинственным из-за величины и грозных бивней, вместе с тем поражало видевших выступления ручных слонов детским добродушием, абсолютной покорностью человеческой воле. Профессору повезло – он долго изучал труп случайно издохшего исполина и пришёл к неожиданным выводам: всё внутреннее устройство животного ничуть не отличается от устройства, скажем, крысы, собаки или обыкновенной ездовой лошади. Несколько лет назад случилось ему делать доклад в Академии о слонах, и, помнится, слушатели были поражены: неожиданная простота была всем приятна, ибо невольно уводила слона из разряда экзотических зверей в разряд почти обычных – почти потому, что великанские размеры против всех правил рассудка (или благодаря им) очаровывали, пугали, подкупали, вселяли трепет и немое благоговение и тем заставляли непосвящённых в который раз изумляться непостижимому величию природы. Академик тоже восхищался её разумным устройством: непонятным образом простым и чрезвычайно сложным одновременно, и потому лечение больных редко доставляло ему удовольствие – тут не было для него тайн и откровений, тут была лишь практическая работа, знание лекарств, пропорций их составляющих, а остальное зависело от сиделки и личной судьбы больного. Профессор был фаталистом.

Правда, в истории с Тредиаковским была примешана политика, а, как всякий учёный, Дювернуа политики чурался и взялся за поручение только по необходимости, подчиняясь прямому указу президента фон Корфа. После удачно завершённого праздника Артемий Петрович Волынский как никогда впал в фавор, и в эти дни, когда «дело Тредиаковского» получило огласку и уже обросло легендами, никто не отваживался лично посетить побитого стихотворца. Получив завещание Василия Кирилловича, Корф, смекнув, что комедия грозит перерасти в трагедию, решил направить к больному Дювернуа, что оправдывалось вполне естественной заботой о подчинённом и не казалось выражением нелояльности к кабинет-министру.

Умница Корф вовсе не желал раздувать неприятную историю и, хорошо зная на собственном опыте придворного, как изменчивы порой бывают обстоятельства, приказал Дювернуа стребовать с больного обстоятельный рапорт о состоянии здоровья. Василию Кирилловичу, ежели он действительно собрался отойти в мир иной, подобная процедура не навредит, не поможет, а он же на всякий случай окажется во всеоружии. Конечно, не могло быть и двух мнений: Иоганн Альбрехт был до крайности возмущён попранием достоинства вверенного ему подчинённого, но он хорошо умел скрывать чувства и улыбался или негодовал во дворце в соответствии с настроением персоны, с которой приходилось обсуждать взволновавший всех инцидент. Поговаривали, что герцог разъярён и не желает спускать Волынскому наглого бесчинства, учинённого в его покоях, умалявшего, без сомнения, достоинство его светлости в глазах собравшихся на церемонию иностранных дипломатов. Но Артемий Петрович словно не замечал недоброжелательных взглядов и вёл себя всё более вызывающе – Анна с восторгом вспоминала ледовую потеху, и кабинет-министр чувствовал себя всесильным за её державной спиной. На вопросы любопытных фон Корф отвечал, что он знает меньше всех (что было сущей правдой), и в Академии пресекал любые разговоры о больном Тредиаковском. Снабдив Дювернуа указаниями, он передал ему напоследок письмо, пришедшее в канцелярию из Германии от одного из академических студентов.

– Василий Евдокимович Адодуров настоятельно рекомендовал Тредиаковскому, если тот в силах, ознакомиться с сей премудростью. Там что-то касательно стихосложения, – сказал он медику, передавая увесистый пакет. Президент, так же как и Адодуров, считал, что проявляет тем истинную заботу о пострадавшем.

Явившись к стихотворцу, доктор внимательно оглядел раны и, не найдя в них ничего смертельного и похвалив лечение Сатароша, прописал для поднятия настроения и улучшения тока и горячести крови пить подогретый рейнвейн с пряностями. Поскольку больной так и не пожелал с ним говорить, то, передав ему приказ президента и положив письма на столик у окна, господин профессор вскоре удалился, справедливо считая свою миссию оконченной. Дювернуа, не разобравшись в состоянии душевной болезни пациента, был всё же немного шокирован оказанным приёмом, но, как и всякий воспитанный француз, не подал виду.