Досада вылилась на бумагу, когда, придя домой, он начал сочинять отчёт Шумахеру, просившему известить его в подробностях об обстоятельствах осмотра. «…На квартиру к упомянутому Тредиаковскому ходил, который, лежачи в постели, казал мне знаки битья на своём теле, – выводило перо. – Спина у него в те поры вся избита от самых плеч далее поясницы; да у него ж под левым глазом было подбито и пластырем залеплено; а больше того ни лихорадки, ни другой болезни в то время у него не было…»
Пожалуй, правы утверждавшие в Академии, что завещание – лишь тонкий политический ход придворного стихотворца, решил профессор. Но в политику и опасные придворные интриги он никогда не встревал, а потому долго и не раздумывал об этом. Правда, по привычке подбирать за и против, успел отметить странную немоту пациента, но, поняв, что таким образом продолжает анализировать не касающуюся его ума, лишённую фактов и полную домыслов политическую историю, лёгким усилием воли приказал себе забыть о ней и не выносить окончательного вердикта. Доказателен только факт или эксперимент – твёрдо уяснил с молодости профессор Дювернуа и уяснённых принципов всегда придерживался в жизни, считая их спасительными.
В оставшуюся часть дня он запёрся в кабинете, приказав никого не пускать, опасаясь многочисленных любителей сплетен. Решил, коли придётся, отвечать уклончиво, и тем, не желая худого, породил лишь большее количество домыслов и пересудов. На другой день неприятный осадок выветрился, благо было воскресенье, а он, как истинный католик, посетил костёл и отстоял положенную службу до конца.
51
Только в воскресенье, десятого, вспомнил Василий Кириллович о письме. Вчера он не обратил внимания на слова Дювернуа и теперь, почувствовав себя лучше, не в силах побороть любопытство, развернул, принялся читать. О! Это вовсе не обычное было письмо – это был удар по нему, Тредиаковскому. Признаться, он готов был к критике, но вот сейчас… Да и не спорил автор, а предлагал, и ни мало ни много – новый способ стихосложения, содержащий критику его трактата! Депеша пришла в Академию на адрес Собрания, и, видимо, Адодуров или Тауберт, осознав всю важность изложенного, переслали ему. Печать была сорвана, выходит, письмо читали, но, что обидно, читавшие не приложили даже записки, может, побоялись быть заподозренными в сношениях с опальным поэтом? Нет, всё, верно, куда было проще.
Рассуждение своё предлагал вниманию учёных мужей студент Михайло Ломоносов, обретающийся сейчас в университете Фрейберга. По сути автор и не скрывал, что взял за образец «Новый способ» Тредиаковского, но перекроил его, да как!
Василий Кириллович не мог припомнить молодого человека, хотя однажды, по просьбе Адодурова, читал им лекцию как раз о новом своём стихосложении. И вот результат – юноша, решив разобраться в законах построения стиха, выдал свои правила. Правила безусловно оригинальные, дерзкие, что и свойственно молодости, но порочные, до конца ошибочные, ибо строились отнюдь не на законах родного языка. Восставая против здравого смысла, студент предлагал считать не хорей, а ямб главным размером нового российского стихосложения. Оно понятно – наслушался и начитался дробных немецких стихов и, переняв их звучание, решил привнести на родную землю чужеродный размер. И надо же, облёк в форму закона: «Российские стихи так же, кстати, красно и свойственно сочетаться могут, как и немецкие. Понеже мы мужеские, женские и тригласные рифмы иметь можем, то услаждающая всегда человеческие чувства перемена и оные меж собою перемешивать пристойно велит, что почти во всех моих стихах чинил. Подлинно, что всякому, кто одне женские рифмы употребляет, сочетание и перемешка стихов странны кажутся: однако ежели бы он к сему только применился, то скоро бы увидел, что оное толь же приятно и красно, коль в других европейских языках».
Последнее, конечно, против него выпад. Подлинно… Да кто ж право дал такое, не разобравшись, сразу утверждать?! Сказано ведь чётко было, что и ямбом писать можно, и разные рифмы применять, да только не в героическом стихе, понеже музыкальное его звучание хуже всего для российского уха слышится. И вот – нате, ещё и примеры приложены.
Он вдруг вспомнил давний свой диспут в Сорбонне со всезнайкой Шароном. Ломоносов, как и иезуит, допустил изначальную ошибку, и она потянула за собой всю цепь рассуждений. Что ж, диспут так диспут! Придётся вновь отстаивать своё, кровное, и уж он постарается объяснить доходчиво. Помня, что ирония – лучший пособник в споре, он стал подбирать ответные слова, но письмо задело за живое, распалило; кровь снова закипела в жилах, и он даже потряс кулаком невидимому оппоненту: «Юнец! Наивный юнец! Считает, что можно просто и безболезненно перенести законы одного языка на другой и убеждать ещё, что не во вред русскому! Вот где оплошность!» – Он прищёлкнул языком от досады, принялся декламировать вслух:
Весна тепло ведёт,
Приятной запад веет,
Всю землю солнце греет;
В моём лишь сердце лёд,
Грусть прочь забавы бьёт.
Верно он подметил, непривычно звучат вирши – пример его ямбического триметра: скучно, однотонно. Таратара-тара… он отстучал вялый ритм. Неубедительно – слух, слух не улавливает высокой гармонии. А ведь тут же сам Ломоносов приводит хореические или совсем уж прекрасные дактилические строчки:
Вьётся кругами змиа по траве, обновившись
в расселине, —
высокопарно, тягуче, и образно, точно, и звонко, и метко – так, так только и следует писать: нечего мудрствовать!
Бесспорно, Ломоносов не лишён дара, и со временем может статься из него стихотворец, ежели прекратит ставить свои эксперименты. Он схватывает образ, рисует его упрямо, дерзко, и это многое значит, но стих, стих не поётся, стучит, как кувалда по наковальне, – после каждого слова хоть цезуру ставь:
Восторг//внезапный//ум//пленил,
Ведёт//на верьх//горы//высокой,
Где ветер//в лесах//шуметь//забыл;
В долине//тишина//глубокой…
Мелко нарублено, стучит, что твоя таратайка по камням, и это называется «Ода на взятие Хотина»! Уж как несовершенна была одноимённая ода Витынского, но, написанная хореями, она взмывала вверх, возносила сердце в пиитическом восторге, необходимом для героического стиха, а здесь же, сколь ни пиши «восторг», «верьх», «высокой», – прячется героика в мелкой траве общей словесной вязи, тонет звук фанфар в барабанной перекличке созвучий. Оду харьковчанина, правда, он сам дотягивал, правил корректуру, но получилась в конце-то концов, ибо соответствовала великому событию торжественным звучанием истинно одических строк. А здесь…
Не откладывая дела в долгий ящик, забыв про болезнь, Василий Кириллович бросился сочинять ответ юному наглецу. Следовало его проучить, научить, наставить думать глубже, а не скользить по поверхности. Беря немецкое за образец, следует подумать и о русском, а не прикрываться одними бойкими фразами – прав был Телеман: каждый язык свой напев имеет, его-то и надо уловить молодому стихотворцу.
Он не очень стеснялся в выражениях – на подвернувшегося под руку студента вылил всю горечь, всю обиду, накопившуюся в душе. Как это он посмел даже не упомянуть о своих предшественниках, о нём – Тредиаковском, признанном мастере нового стиха? Дерзок, дерзок сей Ломоносов, ну да ничего, получит ответ – авось одумается!
Он не мог остановить гневную руку и изливал, изливал раздражение, и письмо получилось длинное, сбивчивое, обидное, но, как ему казалось, ставящее молодого человека на отведённое ему место.
Перво-наперво наказал служанке завтра же поутру идти в Академию и, разыскав там Василия Евдокимовича Адодурова, передать ответ во Фрейберг. Конверт нарочно не запечатал, надеялся, что Адодуров прочтёт и либо напишет, либо сам пожалует. Дело-то важное, всех членов Собрания касаемое.
Ох, как нужен был сейчас ему Василий Евдокимович, очень нужен – полемический задор горел в груди, и не погасить его было отпиской юному виршеплёту. Он верил, что теперь-то Адодуров откликнется и явится наконец к стародавнему приятелю, страдающему хуже, чем от побоев. Уже не как продолжателя Ролленевой истории ждал он Василия Евдокимовича, а как верного, нужного друга – видит Бог, дело пошло на поправку, и с переводом он сам справится. Первый раз подвергся он столь грубой критике и, хотя совершенно был уверен в своей правоте, нуждался, остро нуждался в собеседнике. И одиночество, вынужденное затворничество терзало хуже Юсуповых палок. Снова и снова перечитывал он оду, и вновь и вновь не принимало ухо ямбов:
Не Пинд ли под ногами зрю?
Я слышу чистых сестр музыку!
Пермесским жаром я горю,
Теку поспешно оных лику.
– Скоро, слишком скоро, – повторял он. Не зря же утверждал в «Способе», что ямб – самый неудачный размер. Нельзя так писать од, был окончательный приговор.
Он ждал Адодурова, по-прежнему ждал, и смешно ему было и стыдно вспоминать, что в забытьи отождествлял приход товарища с появлением античного Рока. То была игра воспалённого воображения, сходная с пиитической игрой древних драматургов. Ведь поэт обязан воспарить над простой жизнью, познать её тайные законы, явить их миру в образах мифа. Эти образы суть не реальность, а идеи, которые сознание живописца выставляет на всеобщее обозрение, желая и других приобщить к его видению мира. На деле же всё проще, и жёстче, и злее порой оборачивается.
Возродившись к жизни, он перестал строить громоздкие умопостроения, перестал грезить. Он желал простых и бесхитростных решений, и это вполне и вполне было естественно. Он глядел в окно на закат, и, как всегда, засыпающее солнце успокаивало, утишало израненную душу, нагоняло спокойные, сладкие вечерние думы. Страшная неделя кончилась, бешеный её галоп уходил в небытие, но он того и не заметил. Он думал о споре, о диспуте, что ведёт человек с самим собой всю жизнь, и тут только в особой полноте открылся ему потаённый смысл давнего наставления дорогого учителя молодости – отца Илиодора. Вся жизнь – диспут, говаривал тот, приучая своих воспитанников спорить корректно, вежливо, но несгибаемо держаться, не сдавать своих раз намеченных позиций до конца.