Бодрит весна, и вновь, взамен тихомолвного, печального спокойствия павшего снега, вспыхивает в душе буря чувств: там и надежды на будущее, и сиюминутная радость бытия, и ликование сопричастия, здорового родства с неустанной работой природы, обновляющей себя, дарующей свежеиспечённые жизни всем, всему, даже незримому воздушному эфиру, беззаботно порхающему в одиночестве, пока не проснулись ещё невесомые его обитатели – бабочки, над благоуханными просторами молодцевато распахнувшейся земли.
Но та весна семьсот сорокового года не несла счастья Василию Кирилловичу Тредиаковскому – душа оттаивала медленнее петербургских снегов, насылала тягостные раздумья, не давала отвлечься от ощущения ненужности, заброшенности, сковывала волю, как поздний ладожский лёд заполняет уже давно взломавшую свою броню Неву и медленно, медленно движется, словно цепляется невидимыми крючками за тягучую воду, неохотно покидая город, бликуя напоследок злыми огоньками, перескакивающими по рассыпанному полю удивительно точных, но нелепо спаянных ледяных кристаллов. Ржа пожирает железо, а печаль изъязвляет ум человеческий, как говорится. Доколе ж можно печалиться! Весь февраль, весь март просидел он дома, не являясь на заседания Академии, залечивал раны, и постепенно, постепенно начали они затягиваться, рубцеваться: разум находил лекарственные доводы, а душа – душеполезные помыслы. Взялся было за перевод Ролленевской истории, но дело почти не продвигалось. Многое перегорело в сердце. В эти дни он полюбил созерцание – часто доставал из заветной шкатулки монеты, в охранительную силу и удачливость которых теперь не верил, и бездумно играл ими, бренчал, катал в сложенных лодочками ладошках, рассматривал их, любуясь нехитрыми завитками рисунка. Голландский червонец ничего уже не говорил ему – Гаага, Лебрюн покоились далеко, в закутках памяти. Другое дело – имперский рубль, новенький, чуть потускневший серебряный кружок – на нём изображена была императрица, её чеканный профиль. Случайно пришло ему на ум сравнить его с портретом на только что выбитой монете. Он поразился: даже медальер не в силах был скрыть черты одряхления – жирный подбородок ниспадал на обвисшую, столь ранее величественную грудь. Анна постарела, Анна стала иной, переменилась. Но ведь и он не остался прежним – он, её певец, её стихотворец, забытый ныне, битый палками, как ничтожнейший из рабов. Неужто знает она об его печальной участи? Верно, всесильный кабинет-министр поукоротил языки придворным, запретил даже поминать его имя. Но нет, князь при дворе, и он помнит, но, по-видимому, бессилен замолвить за него слово. Эх, если бы жива была Екатерина Иоанновна…
Игра с монетами только расстраивала, бередила наболевшее.
Но он выжил и пережил страшный урок, поднесённый ему судьбой. Он переменится теперь, станет терпимее к людям и скрытнее, никогда более не позволит себе встревать в никчёмные споры, не будет кричать в Академии, как кричал на Шваневица. Никому не даст повода быть им недовольным и тем обережётся от новых врагов. Не нужна ему теперь и любовь Адодурова, главное – скромно и упорно делать своё дело. Двор, несомненно, позабудет о нём, и это хорошо, наконец-то станет он заниматься одной наукой. В одиночестве, самопогруженный, достигнет небывалых высот и станет, станет наконец профессором элоквенции и красноречия русского, станет учить новому языку молодёжь и так послужит России. О! он ещё свершит задуманные Грамматику и Риторику, и, коли появятся выскочки, подобные Ломоносову, он сумеет спокойно и доходчиво отстоять свою правоту. Зря, зря погорячился в письме, пусть и написанном безвестному и малознатному человеку. Хлопоты политики, суета живущих сегодняшним днём не для него. Он должен осмыслить совершающееся, преподать людям урок – он ещё напишет свой эпос, свою героическую песнь, подобную Вергилиевой «Энеиде», ибо что может быть звучнее, понятней и серьёзней исторической поэмы?
И будущее явится чистым и спокойным, а потому счастливым, и снова станет он властвовать на Парнасе Российском, но уже не как молодой потрясатель основ, а как умудрённый опытом творец. Так мечтал в своём заточении, но по-прежнему никто, кроме князя Куракина, не навещал его дома. Боялись гнева Волынского или презирали, смеялись над его бесчестьем? Он устал от догадок и домыслов, но не спешил выходить на люди, а точнее – опасался.
Александр Борисович, верный своему джиованне поета, доносил последние новости – были они малоутешительны, и хотя князь не переставал ругать Артемия Петровича, предсказывая ему скорую погибель, но, кажется, пророчествам не суждено было сбыться.
И вдруг, вдруг, вдруг двенадцатого апреля могущественный кабинет-министр пал! Посажен был под ДОМАШНИЙ АРЕСТ! И началось СЛЕДСТВИЕ! Страшное неожиданностью своей, скоростию и грозными мерами – Артемия Петровича уже поднимали на ДЫБУ!
Крах кабинет-министра принёс оправдание, возродил к жизни новой – незамедлительно превратился Василий Кириллович в ЖЕРТВУ коварного заговорщика. Сразу объявились люди, о нём вспомнили, его превозносили за муки, что претерпел от злодея. Но ему-то, ему вовсе не стало от того легче. Хотя…
Всё же был он человек и слаб был, как слаб бывает человек, волею обстоятельств вытащенный на свет из глубокой тюремной ямы и вмиг вознесённый, вопреки убеждениям, что позабыт навечно, до скончания дней своих, он втайне возносил хвалу спасителям, радостно улыбался, поводил распрямившимися сразу плечами и гордо и всепонимающе смотрел на тех, кто вчера ещё боялся подать ему руку, кто вчера ещё делал вид, что знать не знает о его лишениях. О, удача – мгновенное счастье! И забыл, казалось, всё, о чём передумал, будучи изгоем; опять увлёк его поток жизни, и весна за окном стала сразу полна таинственного, многообещающего смысла, и, хотя Василий Кириллович никогда не был, как он считал, безрассудным человеком, но тут целиком отдался своему торжеству, неожиданному торжеству, а оттого более действенному, опьяняющему, ошеломляющему, лишающему собственной воли и трезвой мысли. Опять был он зван во дворец, опять предстал пред очами высокой, великой, венценосной Анны, и никто, никто! не смеялся над ним, все только сочувственно шептались, когда он целовал руку на выходе, и миг вновь был, как и десять лет назад, велик и неповторим!
Затем, в последних числах апреля, предстал он, по велению свыше, перед судебной комиссией и изложил и написал всё, как было на самом деле. Судьба ещё раз, теперь-то в последний, столкнула его с Артемием Петровичем Волынским, и наконец восторжествовала справедливость. Он не мог и полагать, что опять, как и всегда до того, был он пешкой в сложной закулисной игре – он выполнял гражданский долг, не злорадствуя, но не испытывая сострадания к поверженному деспоту.
Всего два, но роковых, было основания у следствия, чтобы возбудить дело. Первое – записка, поданная Артемием Петровичем Волынским в Петергофе императрице, расценённая как донос на лиц, приближённых к престолу. Тут требовали от арестованного по закону, зная заранее, что не сыскать ему доказательств подлинных преступлений, свершённых оговорёнными персонами против короны. И второе – личная жалоба Бирона, истинного губителя, поскольку побои секретаря Тредиаковского казались ему, да и большинству иностранных дипломатов, присутствовавших при безобразной, самовольной экзекуции, примером безнаказанного оскорбления, нанесённого владетельному герцогу приватной особой. Здесь вопросы личной чести смыкались с интересами государственного престижа.
Фортуне вольно было свести два этих основания, два этих пункта обвинения, как и двух главных свидетелей; и если один – Тредиаковский – не имел никаких поводов опасаться гнева следственной комиссии, то другой, имевший непосредственное, но косвенное касательство к написанию столь опасного документа, посчитал себя погибшим, подобно неожиданно арестованному покровителю. То был Василий Евдокимович Адодуров.
54
Ничто, ничто, казалось, не могло уже спасти. Василий Евдокимович, вызванный в страшные стены Тайной канцелярии, не чаял выхода из них. Странно было лишь, что не арестовали, а наказали приказом явиться. Он просчитался в одном – следствию важно было ОБЛИЧИТЬ Волынского, а личности столь ничтожные, как Адодуров, привлекались как свидетели сооружаемого судебным комитетом и не существовавшего в реальности государственного заговора. Посему, когда предложено было описать всё, что доподлинно известно, вдруг в тоне приказа блеснул Василию Евдокимовичу лучик надежды. Все силы собрал он в кулак и выдал показания обстоятельные, правдивые, в коих роль его, и в самом деле незначительная, мелкая, сводилась к труду подневольного переводчика. То есть ничего-то он не присочинил и лишь постарался обелить себя, отвести подозрения, если таковые имелись.
«В июле месяце, – писал он, – приказал помянутый Артемий Петрович Волынский переводить мне в своих покоях с русского на немецкий язык челобитную к Ея Императорскому Величеству, в которой предлагал он своё оправдание против поданных на него пунктов от некоторых от конюшенных заводов отставленных персон и просил себе награждения под претекстом своей крайней бедности, и что он себя по своему чину содержать весьма не может; а притом приобщил на особливом листу и свои рассуждения о бываемых при дворе поступках. Всё оное, т. е. как челобитную, так и соединённое с оною прибавление сочинял он сам, в чём я, кроме переводу, не имею никакого участия. И хотя я переводил тогда с подьяческой руки, однако же он всегда русское своё сочинение вновь переправливал и почти ежедневно в оном делал перемены, которые потом и в немецком переводе переправливать надлежало. Впрочем, не может мне ныне ни всего содержания оной его челобитной, ни имян тех персон, против которых он себя тою челобитной оправдать надеялся, совершенно упамятовать и, следовательно, здесь обстоятельно того описать, потому что я всегда и перевод и оригинал принуждён был оставлять в его доме; а когда иной перевод уже окончен и по его приказу мною ж и переписан был, то взял он как чёрное, так и белое всё опять к себе и повёз с собою в Петергоф, где Ея Императорское Величество с своим двором находиться изволила».