Конечно же, в точности содержание документов он не помнил, но имена забыть не мог и всё же понадеялся на удачу, ибо понял, точно понял, что требовалось подтвердить лишь сам факт писания, а потому облекал показания свои в расплывчатые фразы, основной упор делая на свою невинность. Он правильно почуял и точно потянул за спасительную ниточку. В конце, как бы подводя итог и не преминув выразить верноподданнические чувства, ещё раз сделал упор на подневольности своего труда.
«В заключение, по совершенно чистой совести доношу, что я, кроме вышеобъявленного, ничего для Артемья Петровича Волынского не переводил и не сочинял, а к нему в дом приходил не токмо по его собственному приказу, но и по повестке из академической канцелярии. Что же касается до находящихся у меня вышеозначенных книг и переводов, то оные немедленно там представить не премину, где велено будет; и во всём вышеобъявленном, что оное с самою истиною совершенно согласно, подписуюсь».
Его отпустили, но скоро, когда у следствия оказались в руках неопровержимые «доказательства» заговора и ближайшие сотоварищи Волынского были схвачены, от него потребовали новых, более пространных показаний. Бирон торопил комиссию – смертельно напуганный возвышением Волынского, как-то незаметно вышедшего из повиновения и из подопечного, коего задумал как противовес хитрому Остерману, превратившегося в самовольного и опасного соперника, мечтал он теперь поскорее разделаться с ним и даже пошёл ради его гибели на союз всё с тем же ненавистным вице-канцлером, терпеливо дождавшимся часа своего торжества. Разыскная машина работала исправно, но всё же, всё же желательны были более определённые свидетельства, и нашёлся наконец иуда, выложивший даже более, чем от него требовалось, – самый верный, самый дорогой в прошлом Волынскому человек – личный его ординарец, возвысившийся недавно до дворецкого, Василий Кубанец. Спасая свою жизнь, указал он на постоянно присутствовавших на домашних «заседаниях» единомышленников. Он же, видимо, обратил внимание и на близость Адодурова к делам своего опального господина. Столь рьяное усердие Кубанца было вознаграждено по закону: с него сняли обвинения, выпустили на свободу, а также, согласно указу, посчитав его оскорблённым, даже наградили деньгами. И вот, по вторичному навету, Василий Евдокимович опять предстал перед комиссией и опять вынужден был писать оправдательную. Но теперь, умудрённый первым, удачно сошедшим опытом, он снова написал обстоятельно и, присовокупив небольшое количество новых данных, умудрился не назвать ни одного имени на бумаге, – он хорошо осознавал, что молчание – единственная надежда на спасение.
«По сущей правде и совершенно чистой совести, чрез сие всенижайше доношу, – сообщал он, – что Артемий Петрович со мною никаких советов и рассуждений ни о ком никогда не имел, и я, кроме того, что в первом моём известии обстоятельно показано, ни в чём не имею ни малого участия. Ибо, когда я бывал в его доме, то или сидел над переводом помянутой челобитной в одном из его покоев, или был при нём, но только всегда при многих других, а временем и знатных людей, которые многократно к нему приезжали. И так он разговаривал всегда с теми персонами, а со мною ни о каких делах, ниже о персонах не говаривал. Однако же между всем оным временем, когда я бывал в его доме, случалось однажды по утру, что он, пересматривая и переправливая частопомянутую свою челобитную, сказал, что я уже-де не знаю, как и быть: двое-де у меня товарищей, да один из них всегда молчит, а другой только-де меня обманывает. Но понеже в то время, кроме меня одного, при нём ни посторонних, ни домовых людей никогда не случилось, то я в том, кроме моей непорочной совести и сердцевидца Бога, ни на кого не могу послатца. А что опричь сих при таком, всякого человеческаго свидетельства лишённом случае произнесённых от него слов он со мною ни тогда, ни прежде, ни после, никаких рассуждений и разговоров, до каких-либо дел или персон касающихся, не имел, оное доношу по самой истине и несомненной совести».
Он был маленький человек, его простили. В Академии, взамен переводческой работы у Волынского, подыскали ему другое занятие, поставив учителем арифметики и геометрии при гимназии в главном немецком классе. Но то, к чему когда-то стремился всей душой, теперь не радовало. Он понимал, что карьера академическая кончена. Он стал замкнут, нелюдим, да и его сторонились, пока шло скорое следствие. Где, где он оступился, в чём согрешил перед судьбой? Он искал причину жизненной трагедии, искал и не мог найти.
А ведь как безоблачно и удачно всё начиналось… Неужто это наказание за предательство общего дела, что замышляли когда-то с Тредиаковским и Ильинским? Он не устоял против соблазна, польстился на посулы Волынского, коего никогда не любил, и через то погиб?
Тягостные мысли всё больше и больше убеждали в виновности глубинной, виновности перед самим собой. Никогда так не бывало прежде – казалось, никакое раскаяние не спасёт, ибо смятение породило неверие в собственные силы, лишило воли. В книгах любимых классиков искал он ответа на мучившие вопросы, пытался доискаться до основы, вывести закономерность случившегося. Однажды на ум пришла лекция Малиновского, читанная в давние годы в славенской академии, и, припомнив её, он бросился к античным риторикам и нашёл наконец точное всему объяснение. Древние мудрецы знали, как неотрывно связаны судьба человеческая и история – словно про него писано было рассуждение о том, как следует строить трагедию главного героя. «Герой в трагедии не может быть безукоризненно чист, откуда бы тогда рождались страсти? По крайней мере герой живёт посередине между добром и злом, ведь для возбуждения большего накала следует устранить то, что действует неприятно. Вина героя должна быть наиболее простительная, зиждущаяся не на его испорченности и злой натуре; под влиянием другого лица или противоположных качеств или в силу страсти, чрезмерного влечения совершает он роковую ошибку. Например, может он заблуждаться в том, что считает благом, поэтому вина его кажется мнимою. Но она есть и влечёт за собой несчастье. Чтобы впечатление было более действенным, проникало в душу, следует сперва провести героя через счастливые, удачливые годы. Падение, крах – перемены судьбы не должны быть случайными и обязаны вытекать из изложенных выше опрометчивых поступков».
– Верно, как верно, – прошептал он, содрогаясь.
Ведь и Малиновский пал, в заблуждении своём считая благом губительное для государства. Но и Волынский! Волынский, каков бы он ни был как человек, как деятель государственный он выше и Бирона, и Куракина, и многих оставшихся у власти. Он также по-своему пёкся о благе российском. Но что есть благо?
Сам он попал под мельничное колесо событий или нехорошая судьба, злой Рок тяготеет над ним?
Поучение древнего ритора всё объяснило: не следует искать причины краха, падения в обстоятельствах – они вытекают из поведения человека. Сам он удостоил себя трагической судьбы, сам вылепил её, своими руками. И жизнь показалась вдруг словно списанной с древней книги, построенной по чётким, как математическая формула, законам – лишь раз ошибившись, спутав плюс с минусом, он перечеркнул её, разрушил, содеял трагедию. В том же, что жизнь его – трагедия, он не сомневался. Он лишь ждал развязки.
Не потому ли двадцать седьмого июня против собственной воли потянуло его на Сытный рынок – небольшую, ограждённую сараями и магазинами торговцев площадь около Петропавловской крепости? Он пришёл рано, боясь опоздать. Страх и какое-то необъяснимое чувство, многократно сильнее обыденного любопытства, гнало его сюда, к эшафоту, к концу, кровавому окончанию истории, невольным соучастником которой он оказался. Он пришёл и, забравшись на высокий прилавок, издалека всё разглядел.
55
Публичные казни в те поры в Петербурге были редкостью. Обычно всё совершалось в тиши крепостных стен, а посему зевак собралось неисчислимое множество. Кроме того, любопытных подстёгивала важность ожидаемой экзекуции. Хотя поимённо «некоторые важные злодеи», приговорённые манифестом, публично читаемым накануне, не были названы, все знали громкие имена несчастных: глава заговора – обер-егермейстер и кабинет-министр Артемий Петрович Волынский, гоф-интендант Пётр Михайлович Еропкин, обер-штер-кригс-комиссар Фёдор Иванович Соймонов, президент Коммерц-коллегии граф Платон Иванович Мусин-Пушкин, советник Берг-коллегии Андрей Фёдорович Хрущов и два секретаря: Эйхлер и де ла Суда.
В восьмом часу, когда утреннее солнце вовсю уже светило над городом, из ворот, Петропавловской крепости потянулись подводы с государственными преступниками. Осуждённые сидели по двое на подводе. Караул гвардейцев верхами окружал это медленно приближающееся шествие. Сразу же по всезнающей толпе прокатился слушок, что старика Мусина-Пушкина, страдающего подагрой, в последний момент велено было оставить в крепости. Там ему урезали язык и отнесли в каземат дожидаться последующей участи. Шестерым же предстояла публичная казнь.
Приговорённые были измождены пытками – чистые белые рубахи, надетые перед выездом из крепости, лишь усиливали резкий контраст с землистыми, отрешёнными лицами. Но особенно страшным казался облик главного зачинщика, в недавнем прошлом ещё наводившего трепет на многочисленных подчинённых. Он сидел на подводе сгорбившись. Правая рука, выбитая из плечевого сустава на дыбе, свисала безвольной плетью. Рот был затянут толстой холстиной, из-под которой по подбородку на шею и на лишённую ворота рубаху непрерывно сочилась тяжёлая, тёмная кровь – в крепости Артемию Петровичу вырезали язык.
Толпа замерла, когда его первого повели на эшафот. Он шёл сам, но глаза, казалось, не разбирали дороги. Лишь когда услышал приговор, судорогой свело страшный багряный рот его и дико выпученные глаза устремились куда-то в толпу.
Сперва отсекли правую, безвольную руку и сразу же, нечеловечески мычащего, бросили на колени и обезглавили. Хрущов и Еропкин удостоились лишь отсечения головы. Затем, в другом конце эшафота, растянули дрожащего Соймонова. Его и Эйхлера били кнутом, а после, в самом конце действа, выдрали плетьми наименее провинившегося де ла Суду. Оставшихся в живых загнали на те же подводы – теперь каждому досталась своя собственная, словно был тут определённый, заранее просчитанный умысел. Телеги отправились в обратный путь, сопровождаемые вдвое уменьшившимся эскортом – часть гвардейцев ещё час охраняла бездыханные тела, выставленные на всеобщее обозрение, после чего были они положены на специальный катафалк и свезены на Выборгскую сторону. Там, в ограде церкви Самсония Страстоприимца, без надлежащей церковной церемонии, были они преданы земле. Церковь выбрали не случайно – двадцать седьмое июня приходилось на день празднования тридцатилетия Полтавской баталии, в честь которой и заложена была Петром Великим эта одна из самых первых петербургских церквей.