Арлекин. Судьба гения — страница 79 из 82

ж», да «жде», да «толь», да «так», как мака в сдобе напихано, – язык отсохнет, а не выговоришь. Попробуйте после такого ещё и переубедить меня. Нет, нет и трижды нет! Оригинальничая, господин Новиков, видно, метит занять должность покойного профессора Арлекина Тредиаковского – вот помянете меня, когда и его станут осмеивать, коли воззрений своих не переменит! И ведь что интересно: когда Тредиаковский, вынужденный отбиваться от Ломоносова и Сумарокова, строчил ответные эпиграммы, то умел писать удобочитаемым стихом, и даже желчно и смешно выходило. В остальных же своих штудиях, я тут переводов не касаюсь – сие невелик труд печь, языки знаючи, – сухарь, сударь, сухарь и педант – истинно Тресотин, метко его Сумароков протянул в своей комедии.

– Ну насчёт языка, насчёт так вас покоробивших усилительных частиц да наречий и их чрезмерного использования – здесь я с вами не согласен. Не ради сохранения размера они замышлялись – Василий Кириллович человек был весьма образованный – филолог от Бога, и это я вам утверждаю, сам не далёкий от этой науки. А к примеру, послушайте-ка, вы, верно, и декламировать как следует не научены, оттого и на слух нейдёт. – Адодуров снял с полки «Тилемахиду», прочёл первый на глаза попавшийся отрывок:


Быстрыи кони, не слыша руки его ж ослабевши,

И при вождей ослаблении на своих же им шеях,

Тотчас помчались во всю прыть; а он и упал

с колесницы:

Бледная ж смерть на лице написалась

его помертвелом.


Что, простите, тут непонятного? Что режет слух? Сие есть лишь попытка представить уху российскому тень подобия слога великого Гомера. Здесь-то и сказалось тонкое знание и умение блестящего переводчика (кстати, никогда не заявляйте больше, что труд этот лёгок), жаждавшего в русском языке отыскать сходные с греческими усилительные частицы, украшающие повсеместно текст эллинского гекзаметра. Что же до слога, до слов и их подчас неверной расстановки, так на то и традиция, на то и эпический размер, и читать стихи следует напевно, высокопарно, тягуче, протяжно, неспешно. Но не стану вас мучить, в конце-то концов, каждый имеет право на собственное мнение, и нам, старикам, воспитанным на «Энеиде» и «Одиссее», только лишь и понятны, вероятно, выспренние строчки «Тилемахиды». Что до государыни императрицы, то мне как никому известны её вкусы – я, как, быть может, вам известно, учил её ещё в бытность принцессой русскому языку. Признаюсь, сам я более люблю ямбы Ломоносова, но всё ж не премину вступиться за покойного Василия Кирилловича, в его гекзаметрах много поэзии, несколько старомодной, согласен, но настоящей, величественной. Когда-то я знавал его, и очень, очень близко, а под старость ранние симпатии всплывают в памяти, и отделаться от них непросто.

– Бог с ними, с размерами, со стихотворными тонкостями, – отмахнулся Криницын, – кто старое помянет – тому и глаз вон, как говорится. А всё ж в таком случае и мне захотелось вспомнить. Теперь-то можно, много годов утекло, да и память об Артемии Петровиче Волынском переменилась. Дело случилось за несколько дней перед шутовской свадьбой. Да вы ведь должны были всё хорошо знать, сами, кажется, тогда пострадали. Так вот-с, сударь мой, сколько б вы ни выгораживали Тредиаковского-поэта, а человек-то он был дрянной, взбалмошный, спесивый, гордец не по чину. Я же тогда видел, как его на свою беду проучил Артемий Петрович. И что же – донёс, а после ещё и вознаграждением воспользовался, ну не срам ли? Оно и понятно, он ведь из поповичей, не дворянского был происхождения, а всю жизнь о чести и доблести в книгах разливался. Не без его, согласитесь, участия казнили Артемия Петровича, тут уж я как очевидец могу засвидетельствовать.

– Так и годы были такие, вам немного тогда, почитай, лет было, – вглядываясь в собеседника, мрачно сказал Адодуров.

– Согласен, – кивнул Криницын, – годы были невесёлые, но на них-то нельзя ВСЁ валить, что ж, выходит, человеку ВСЁ простительно? Вот нынче у нас самый что ни на есть расцвет, а государыня – просветительница, я счастлив, что дожил до таких времён. И тем более всем бы и сплотиться вкруг неё, а не как господин Новиков… должен был бы ценить монаршее отношение, понимать, что лишку берёт, нет – оригинальничает, – повторил не без удовольствия понравившееся словцо полковник. – Воистину долготерпелива наша государыня, или неправду я говорю? Вам, впрочем, лучше знать, вы её в молодости учили.

Адодуров согласно зажмурил глаза, но разговора не поддержал. Что толку встревать в пустой спор с армейским полковником, тем более что, сам того не понимая, Криницын нечто подметил очень верно. Адодуров успел изучить характер бывшей ангальт-цербстской принцессы, хорошо успел изучить. Нет, не зря сразу же невзлюбила юную Екатерину императрица Елизавета. Ангальт-цербстская красавица с самого начала показала характер – о! она лишь делала вид, что смиренна и тиха, буйные страсти клокотали у неё в груди! Пока училась русскому языку, пока приглядывалась, изучала неведомую доселе ей страну, она была добра с Адодуровым, внимала его наставлениям, как примерная ученица, но тогда уже, уже тогда почувствовал Василий Евдокимович всю силу её честолюбия, всю глубину и мощь потаённую хитрого, изворотливого и смелого до безрассудства ума. О! Екатерина могла быть только первой либо, по крайней мере до поры до времени, равной Елизавете. Завела вокруг себя СВОЙ кружок доверенных лиц, противопоставив его большому двору, и, преданные ей, они славили свою госпожу и совместно мечтали. Что за чудное время это было – надежды, мечты… Они говорили о просвещении российском, о перемене нравов, и она, Екатерина, поощряла своих философов, сама была зачинщицей всех споров. Тогда казалось…

Казалось…

Иностранные послы, вельможи, весь свет взирал на неё с затаённым обожанием, и лишь немногие осмеливались открыто славить юную прелестницу, не опасаясь гнева царствующей императрицы Елизаветы. Но Екатерина была умна, слишком умна, она позволяла себе смеяться лишь над прошедшим царствием, лишь над Анной Иоанновной потешалась она открыто. Не тогда ли уже воспевавший её Сумароков, коего она обласкала и возвеличила нарочито в противовес придворному стихотворцу Ломоносову, не тогда ли сумел Сумароков заронить ей в голову неприязнь, презрение, насмешку к своему литературному противнику и предшественнику Тредиаковскому? Сумароков – поэт поистине талантливейший, но неуживчивый, непримиримый. Так, видно, и следует поступать, отстаивая свой взгляд, но всё же, всё же как быстротечно оказалось время, немилосердное время… И Ломоносов и Сумароков использовали свою силу, свою славу, дабы втоптать в грязь имя почтеннейшего филолога, и смех, и шутки, и эпиграммы – оружие разящее, сиюминутное – оказались как нельзя кстати, ибо осмеивалось недавно прошедшее, то, чему сами были если и не причастны, то уж негласными-то свидетелями были, а значит, и соучастниками являлись в коей-то мере…

И вот теперь Криницын и иже с ним, сути не постигая, хохочут, хохочут, и грешно их судить. И грешно и больно… Больно, ведь сам состоял тогда при принцессе, сам смеялся, сам согрешил. Да, да, согрешил, ибо верил ей, видел в ней надежду, видел и видит, хочет видеть и теперь.

Только ей, нынешней императрице, обязан он своим сегодняшним положением. Она вспомнила сразу, лишь воцарившись на престоле; вспомнила и вызволила прошлого своего учителя из оренбургской ссылки, куда попал он в елизаветинское время из-за близости к опальному канцлеру Бестужеву-Рюмину. Теперь Адодуров возвеличен императрицей Екатериной, теперь он – куратор Московского университета, президент московской Мануфактур-коллегии. Он призван просвещать юношество, он на своём наконец месте…

Но неспокойно было на душе, неспокойно, муторно… Слишком уж вольно началось это новое царствие, слишком уж вольно, и говорят…

Слухи о неожиданной смерти императора Петра Третьего[48] ходили самые зловещие, и Василий Евдокимович не верил в геморроидальную колику, якобы скончавшую земные дела бывшего супруга нынешней императрицы. То, что государственной властью, её властью, повелевали предать память Тредиаковского осмеянию… Всё это лишь подтверждало его опасения.

Василий Евдокимович, конечно же, увидал в «Тилемахиде» строчки, порицающие правящего венценосца, через кровь супруга захватившего престол, и знал он, как не по душе пришлись они Екатерине. О! Нынешняя вседержительница, поощряя свободу, была слишком умна, слишком коварна. Мстила тонко и изощрённо. Проклятый полковник сумел зацепить самую большую рану, и Адодуров понял, что заснёт сегодня не скоро.

К чему все труды, вся вера в его государыню-преобразовательницу, если кровь невинно убиенного помазанника лежит на ней? Он проклинал себя, что ввязался в разговор с Криницыным. Что, что тот мог понять? Он жил, повинуясь приказу, не вдаваясь в глубины, легко и безропотно служил, верил раз выбранному идеалу, делал своё нужное дело. Переубедить такого невозможно, да и не стоит – такие, как Криницын, недалёкие, но честные, преданные люди, вызывали у Василия Евдокимовича уважение и иронию. Тредиаковский смешон для них, потому как все вокруг смеются над днём вчерашним, и полковник способен лишь плодить и без того бесчисленные анекдоты о прожившем поистине печальную и под конец полную невзгод жизнь Тредиаковском.

Ведь вот и он, Адодуров, не может похвастаться счастьем, но лишь покоем относительным и достатком, хотя, казалось бы, теперь он достиг большего даже, чем мог пожелать в молодости. Пожалуй, это даже хорошо, что он отдалён от трона, вряд ли смог бы он ужиться в столице, навряд ли… Получается, что он хуже Криницына – он знает, но молчит… А вот Тредиаковский, тот всегда оставался верен себе, трудился, несмотря на невзгоды, несмотря на то, что подвергался постоянному осмеянию со стороны собратьев-поэтов, всего света, Академии, из которой на склоне лет ушёл в никуда, и, даже влача существование отставного профессора, живущего на скудные литературные заработки, не побоялся, отважился открыто выступить с порицанием свершившегося на глазах у всех цареубийства. Правда, он запрятал свои мысли в поэме, одел их в античные одежды, но оттого не потерял брошенный вызов остроты и многим, многим умеющим читать между строк стал понятен…