Хайдеггер вводит conservatio[76] как временну́ю стратегию, которая должна учредить длительность. Люди «послушествуют своему истоку»101. Но «поселяет» их только «длинная цепь истока»[77]. «Старость» является «умудренной»[78]. Поэтому Хайдеггер выступает против модерна с его съеживающимся настоящим, в котором не чтят традиций и все очень быстро устаревает. «Мудрость» покоится на непрерывности и длительности. В мире Хайдеггера господствует неизменный порядок, который следует перенимать, наследовать, повторять. Принуждению к новому противопоставляется «одно и то же».
К фактичности принадлежит пассивность, которая выражается в таких оборотах, как дать-себя-задеть, быть-заброшенным или быть-призванным. Пассивность задетости противопоставляется активности образа действий. Хайдеггер целенаправленно использует ее против дефактификации мира. Хайдеггеровская вещь также ввергает человека в пассивность, делая его «об-условленным» («Be-Dingten»)[79]. Об-условленный человек пребывает у вещей. Вещь – это не продукт, подверженный процессу производства. Она обладает автономией перед человеком, даже авторитетом. Она представляет собой силу тяжести мира, которую человек должен принять, которой он должен подчиниться. Перед лицом обусловливающих вещей человек должен отказаться от попыток возвыситься до статуса необусловленного.
Бог репрезентирует то «неманипулируемое», которое ускользает от человеческого воздействия. Он – совершенно не-обусловленный102. Дефактификация, тотальное производство мира делает его полностью безбожным. «Скудная эпоха»[80] – это время без Бога. Человек должен оставаться об-условленным, «смертным». Попытка уничтожить смерть была бы святотатством, человеческой «манипуляцией». В конечном счете это было бы все равно что уничтожить Бога. Хайдеггер остался homo doloris[81], мыслителем боли. Лишь у homo doloris есть доступ к запаху «вечного». Возможно, Хайдеггер сказал бы, что уничтожение смерти означает конец anthropos[82], что перед лицом бессмертия человек должен был бы изобрести себя заново.
У хайдеггеровского «бытия» есть темпоральный аспект: «“находиться”, “длиться”, “пребывать постоянно” – это старый смысл слова “быть”»103. Только бытие допускает пребывание, потому что оно пребывает и длится (weilt und währt). Эпоха скоростей и ускорения – это, таким образом, и эпоха забвения бытия. «Проселок» также постоянно взывает к длительности и медлительности (Dauer und Langsamke): «Над дворцом высится башня церкви Св. Мартина. В ночной тьме медленно, как бы запаздывая, раздаются одиннадцать ударов»104. Такие темпоральные фигуры, как «промедление», «ожидание» и «терпение»105, имеют позитивное отношение к учреждению того, что ускользает от всякого имеющегося в наличии настоящего. Они не выражают состояние депривации. Скорее они означают принцип меньше – значит больше. Ожидание не считается с чем-то определенным. Скорее оно обозначает отношение к тому, что ускользает от любой формы расчета. Промедление также не означает нерешительности. Это отношение к тому, что ускользает от любой решительной хватки. А именно, оно есть «тяга в самооттягивающееся»106. «Медлительность робости перед неманипулируемым»[83] воодушевляет его. Мыслитель должен ждать в «сквозном ветре этого тяга», а не сбегать «на подветренную сторону»[84].
«Скудная эпоха» – это время без запаха. Ей недостает длительности, которая формирует стабильные связи сквозь долгие периоды времени. Хайдеггер в избытке использует слова «долгий» или «медленный». «Грядущие» – это «неторопливые и долго внимающие основатели» истины107, которые с «долгой отвагой к медленному»108 в «выжидающей решимости терпения»[85] следуют «к неспешным знамениям неподрасчетного»109. «Запах дуба»[86] как раз выражает запах продолжительного и медленного. Над «проселком», который учреждает «смысл», витает запах «вечного»[87]. В хайдеггеровском «смысле», разумеется, нет телеологии, даже перспективы. Над ним не господствуют ни цель, ни результат, которые надо было бы выполнить. У него нет направления. Он не структурирован нарративно или линейно. Речь будто бы идет о кружащемся смысле, который углубляется в бытие. Мышление Хайдеггера осуществляет решительный поворот от смысла к бытию. Лишь перед лицом цели ускорение имеет смысл. То, что, напротив, не имеет направления, то, что резонирует или исполняется в себе самом, то, что не является поэтому телеологией или процессом, не производит необходимости ускорения.
Хайдеггеровский Бог дает кров «вечному», загадке «всего великого и непреходящего»[88]. Заброшенность и фактичность характеризуют отношение человека к Богу. Все человеческие «махинации» делают человека «глухим» к речам Бога[89]. Они тонут в «грохот[е] аппаратов», который люди наших дней «едва ли не признают <…> гласом божиим»110. Бог ищет той «тишины»[90], которая возникает, когда стихают технические аппараты. Ускоряющееся время аппаратов вырывает мир и вещи из их собственного-времени. В конечном счете хайдеггеровское мышление выступает против исторического поворота от повторения и воспроизводства к производству и продуцированию, от заброшенности и фактичности к свободе и самоутверждению. Бог – это та инстанция, что наносит на структуры смысла и порядка печать вечности. Он отвечает за повторение и тождество. Ведь Бога изменений и различий не существует. Он стабилизирует время. Ускорение в конечном счете объясняется смертью Бога. Всякая дефактификация мира средствами человеческого своевластия ведет к утрате временности. Только если оставить мир в его собственном времени, то есть утихомирить его, в «зове проселка»[91], как считает Хайдеггер, можно расслышать речь Бога. Лишь там, где вещи вновь успокаиваются в тяжести «долгой цепи истока», – лишь там Бог является Богом. Сквозь собственное время мира и вещей Бог являет себя как Бог медлительности (der Langsamkeit), даже как Бог родины.
Поздний Хайдеггер в романтическом упоении, несомненно, взывает к возврату архаически-досовременного мира, преодоление которого позволило человеку прийти к существенным достижениям. При всем скепсисе относительно его теологии «почвенности» и «родины» к нему, однако, стоит прислушаться, когда он касается темы продолжительного и медленного (Lange und Langsame). Действительно, есть такие события, формы или вибрации, которые доступны только долгому, созерцательному взгляду и которые при этом остаются скрыты от взгляда трудящегося, например, тонкое, мимолетное, неприметное, малое, неопределенное или отступающее – все, что ускользает от насильственной хватки.
Хайдеггер идет в направлении к другому времени, которое не является временем труда111, ко времени продолжительного и медленного (Langen und Langsamen), которое делает пребывание возможным. Труд в конечном счете стремится к господству и присвоению. Он уничтожает расстояние до вещей. Созерцательный взгляд, наоборот, бережет их. Он оставляет их в их собственном пространстве или сиянии. Он есть практика дружелюбия. Следующие слова Хайдеггера – нечто большее, чем житейская мудрость: «Отказ не отнимает. Отказ одаривает. Одаривает неисчерпаемой силой простоты»112. Созерцательный взгляд аскетичен в той мере, в которой он отказывается от уничтожения дистанции, от присвоения. В этом моменте Адорно близок к Хайдеггеру: «Долгий, созерцательный взгляд <…> – это всегда такой взгляд, в котором безудержное стремление к объекту прерывается, осмысляется. Ненасильственное рассмотрение, порождающее всё счастье истины, сопряжено с тем, что созерцающий не вбирает в себя объект»113. Долгий, созерцательный взгляд осуществляется в сохранении расстояния до вещей, которое при этом не теряет близость к ним. Его пространственная формула – это «близость на расстоянии»114.
Глубокая скука
Когда мы с тобой забывали про дату:
Были ведь времена.
Было время.
Когда в снах мы стояли у двух разных дверей:
Одной – в ад,
Другой – в рай:
Были ведь времена.
Было время…
Посреди революции, посреди ее бурных драматических событий бюхнеровским Дантоном овладевает глубокая скука: «К а м и л л. Скорее, Дантон, нам нельзя так убивать время! Д а н т о н (одеваясь). А оно нас убивает… Какая все-таки скука – каждый раз сначала натягивать рубаху, а потом штаны, вечером заползать в кровать, а утром выползать из нее, всегда ставить одну ногу перед другой, – и никакой надежды на перемену»[93]. Время революции, субъектом которой становится решительно действующий человек, парадоксальным образом оказывается охвачено глубокой скукой. Решимость свободного действующего субъекта на активный образ действий очевидно не высвобождает никаких связующих энергий, которые могли бы вызвать опыт наполненного времени. Поэтому Камилл тоскует по былым временам: «Обычное безумие, называемое здравым смыслом, невыносимо скучно. Счастливейшим человеком был тот, кто вообразил себя Отцом, Сыном и Святым Духом сразу!»