Образованный эрудит, безукоризненно учтивый, сдержанный и внимательный, он мог с порога предупредить гостя: «Сегодня мы не будем разговаривать, хорошо? Разве что самую малость». А потом провести за беседой несколько часов. При этом долгие разговоры он считал неким излишеством вроде сытного изысканного обеда, продолжительного сна или долгого праздного светского приема.
Шарль Бодлер, близкий друг и страстный поклонник Делакруа, в эссе, опубликованном сразу после смерти художника, рассказывал: «Простые слова «милостивый государь» он умел произносить на двадцать ладов, представлявших для изощренного уха любопытную гамму чувств». Это мог быть «милостивый государь» с чувством крайнего расположения и добродушия или «милостивый государь» с оттенком пугающей дерзости.
Любимыми его собеседниками всегда были ярые оппоненты – хоть в философских вопросах, хоть во взглядах на искусство. При этом в самые напряженные моменты, когда спор грозил перерасти в грубую, неуправляемую перепалку, художник замирал и на время снижал накал собственных высказываний. Спустя несколько минут, успокоившись и собравшись с мыслями, он выдавал оппоненту темпераментную речь, с доводами и фактами.
Для французских живописцев, которые вот уже несколько веков писали животных по гипсовым моделям, ежедневное дежурство Делакруа у клеток с хищниками было настоящим потрясением и поводом для недоуменных перешептываний. Делакруа приходил в Ботанический сад, где тогда размещался зверинец, практически ежедневно. Он был одержим тиграми и львами, чувствовал необъяснимую связь с этими дикими хищниками, как древние племена – с тотемными животными.
В этих вылазках в Ботанический сад у Делакруа была компания. Скульптор-анималист Антуан-Луи Бари, неповоротливый, немногословный, крупный увалень-нормандец, и Эжен Делакруа, хрупкий, невысокий, нервный, изысканный парижанин, откладывали все дела и неслись по городу плечо к плечу, когда из зоопарка приходила весть о новом приобретении или (большая удача) о смерти зверя.
Посыльные неслись со всех ног, чтобы доставить от художника скульптору срочное письмо подобного содержания: «Г-ну Бари, пассаж Сен-Мари. Лев мертв. Бегом. Время, которого мало, должно нас подогнать. Я вас жду. Тысяча поцелуев. Эжен».
Когда зверь умирал, а это случалось редко, нужно было успеть к снятию шкуры. Тогда представлялась уникальная возможность написать экорше – открытые мышцы хищника. Бари возвращался в мастерскую и лепил рельефные, напряженные тела сражающихся животных, Делакруа приходил в свою студию – и писал бесконечные сцены схваток тигров и лошадей, львов, терзающих добычу.
Делакруа был влюблен много раз, но лишь однажды он задумался о женитьбе. В его избраннице было все, о чем только можно мечтать. Жюльетта де Форже, в девичестве де Лавалетт, была крестницей Жозефины де Бонапарт и участницей легендарной авантюрной истории. Ее отец, генерал де Лавалетт, занимал высокий пост при Наполеоне и, не задумываясь, примкнул к императору во время его непродолжительного возвращения. Когда «сто дней» закончились, генерала приговорили к смертной казни. 12-летняя Жюльетта и ее мать устроили заключенному изящный побег. Пришли попрощаться и, обливаясь слезами, быстро переодели генерала в платье жены. Обнимая дочь и не прекращая рыданий, переодетый пленник свободно вышел из тюрьмы.
Уже повзрослевшая Жюльетта была свободолюбивой и независимой, жила отдельно от мужа, а скоро стала вдовой, была изящной, богатой, уравновешенной, обожала музыку, цветы и Делакруа. Их связь, близость, сначала страстная и исступленная, потом – нежная и дружеская, длилась до конца жизни художника.
Потомки Жюльетты, краснея от стыда и негодования, сожгли письма Делакруа, адресованные ей. Из тех немногих, которые уцелели, биографы выбрали самые целомудренные отрывки. Например, тот, где Делакруа благодарит Жюльетту за слепок ее руки, полученный в подарок: «Теперь у меня есть твоя ручка, которую я нежно люблю. Надо и мне сделать слепок с какого-нибудь места, чтоб он занимал твои мысли в мое отсутствие. Приходи, выберем это место вдвоем». Не известно, состоялся ли сеанс лепки, но, оберегая независимость и сохраняя силы только для искусства, Делакруа так и не сделал Жюльетте предложение.
Нервный, болезненный, хрупкий и уязвимый, Делакруа как будто постоянно делал выбор: на что он может потратить скудный запас жизненных сил, а на что его тратить – губительно. Со временем из допустимых удовольствий исключаются даже мимолетные романы и страстные свидания. Остаются только самые близкие друзья и работа.
Дети же в список допустимых радостей Делакруа не входили никогда. Дети – это грязные руки, которые будут портить бумагу и холсты. Дети – это барабаны, дуделки и слишком громкий плач, который отвлекает и истощает. Романтик Делакруа был уверен, что ребенок рождается с феерическим набором неуправляемых страстей, – и только страдание, воспитание и тренировка ума делают из него человека, пригодного для жизни с другими людьми.
Устроители Всемирной выставки 1855 года в Париже прекрасно понимали, что будет буря, но ничего не могли поделать. Два самых могучих таланта, два гения, Делакруа и Энгр, одинаково достойны больших экспозиций на предстоящей выставке. Поэтому решено, что участвовать будут оба. За Энгра, рисунок, линию, – вся Академия. За Делакруа, цвет, движение, бурю, – все известные литераторы.
В преддверии выставки оба были приглашены на званый обед. Делакруа мрачен и молчалив. Энгр нервничает, разъяряется и бросает раздраженные взгляды на противника. Не выдержав, подбегает к Делакруа и выпаливает: «В рисунке, сударь, – порядочность! В рисунке, сударь, – честь!» И от переполняющих его чувств выплескивает кофе себе на рубашку. Энгр выбежал из зала, бормоча: «Это уж слишком! Я не позволю себя оскорблять!» Делакруа продолжает мрачно молчать.
Когда картины обоих художников развешивали перед Всемирной выставкой, Делакруа заглянул в зал Энгра, чтобы поздороваться. «Откройте окна! Здесь запахло серой!» – закричал Энгр, когда его ненавистный оппонент вышел за дверь.
Когда Париж снова захлебнется в крови, чтобы навсегда распрощаться с королями, для Эжена Делакруа свобода будет выглядеть совсем иначе: «Свобода, купленная ценой жестоких баталий, не есть настоящая свобода, которая заключается в том, чтобы мирно бродить там, где вздумается, размышлять, обедать в раз навсегда определенное время и еще во множестве вещей…»
Во время этой революции Делакруа, художник, признанный всеми французскими правительствами, из Парижа уедет. У него маленький домик в Шемрозе, где он, растя виноград, нашел истинную свободу. И он знал, что делал. Искусствоведы посчитали: ни у одного французского художника всех времен не погибло от социальных потрясений столько работ, сколько у Эжена Делакруа.
Гойя: махо при дворе короля
Мы произносим «Гойя», и перед глазами немедленно возникает «Обнаженная Маха». Он создал примерно 500 картин, 300 гравюр и тысячу рисунков, но в первый момент непременно вспоминают – ее. Полулежащую, с призывным взглядом и слегка искаженными пропорциями. Это как Леонардо и «Джоконда» – невозможно мысленно разделить их, и самые проницательные видят в «Джоконде» автопортрет. Или как Флобер, утверждавший: «Госпожа Бовари – это я!» Связь Гойи и его «Махи» – того же порядка, и мы попробуем объяснить, почему. Маха – это ведь отнюдь не имя. Махами называли девушек из испанских социальных низов, веселых, легкомысленных и витальных. Жадных до музыки и любви. Мужской вариант – махо – известен нам сейчас как «мачо». Произношение слегка модифицировалось, но суть осталась прежней: внутренняя сила, темперамент, пассионарность. Франсиско Гойя с его простонародными корнями, жаждой жизни и неистовым характером и был махо. Мачо. Он думал как мачо, вел себя как мачо и даже писал – как мачо. В биографическом романе Фейхтвангера Гойя говорит: «Я – махо, хотя иногда и почитываю Энциклопедию».
Гойя был одним из трех сыновей владельца маленькой позолотной мастерской в деревушке Фуэндетодос. Его мать происходила из рода захудалых дворян – идальго, так удачно высмеянных Сервантесом в «Дон Кихоте», а вот отец был чистым батурро – простолюдином, передавшим сыну способность крепко стоять на земле и не питать лишних иллюзий.
Потом семья переехала в Сарагосу, где 13-летнего Франсиско отдали учиться в мастерскую художника Хосе Лусана. Там Гойя проведет около семи лет, больше преуспев не на поприще живописи, а в исполнении фанданго, пении серенад и уличных драках. Консервативный живописец Лусан сам посоветует Гойе попытать счастья в Мадриде, поступив в Академию Сан-Фернандо, хотя и в Сарагосе не было недостатка в работе. Поговаривали, что учитель просто хотел сплавить с глаз долой взрывного, темпераментного смутьяна, не расстающегося даже в мастерской со своим складным ножом-навахо, коварным оружием испанских махо.
«Франчо, ты родился луком, а не розой, – беспокойно говорила мать Гойи, – луком ты и помрешь».
Академия Сан-Фернандо отфутболила Франсиско дважды. В 1763 он не получил в свою пользу ни единого голоса, сгоряча отчаялся, но постепенно остыл и в 1766-м предпринял вторую попытку. Она тоже закончилась неудачей: Франсиско Гойя не был силен в рисунке, да и вообще ни на кого не похож – академики просто не поняли этот странный, небывалый, «деформированный» (как назовет его в ХХ веке Ортега-и-Гассет) стиль.
Кто угодно опустил бы руки. Но Гойя, родившийся под огненным знаком Овна, был чертовски упрям и настолько уверен в собственных силах, что решил: он все равно перехитрит – если не судьбу, так уж Королевскую академию точно. Не получив от нее пансиона, 23-летний Франсиско Гойя рванул в Рим за собственный счет. Для этого он примкнул к группе матадоров, направлявшихся в Италию.