ся, пока не добивался своего: по выражению Репина, «буравил землю насквозь». Пожалуй, за всю свою жизнь он проиграл лишь одно сражение – с мироустройством. Безнадежный идеалист, Куинджи верил, что мир можно сделать лучше. И не жалел ради этой утопической задачи ни денег, ни времени, ни здоровья.
В последние годы, уже тяжко больной, Куинджи заметно охладел к тому, что принято называть человеческой цивилизацией. Он часто бывал мрачен, впадал в раздражение по пустякам. Этот некогда несгибаемый человек уходил разочарованным. Куинджи казалось, что изменить мир ему так и не удалось. А оставлять дела неоконченными он не любил, да и не умел.
Архип Куинджи родился в поселке близ Мариуполя в семье сапожника и хлебопашца. Его родители умерли, когда Архипу было пять – приглядывали за мальчиком тетка и старший брат. Он рос крепким пареньком. Обыкновенно улыбчивый и добродушный, он делался страшен, если кто-нибудь при нем обижал кошку, щенка или, упаси господь, птицу. В такие моменты коренастого, не по годам мускулистого мальца боялись даже подростки. Позднее Куинджи скажет: «С детства привык, что я сильнее и помогать должен». И всю свою жизнь проживет, не отступая от этого правила.
Пока же Архип учится – сначала в «вольной школе» (где «преподает» малограмотный грек из местных), затем в городской. Юный Куинджи был равнодушен к наукам, зато рисовал как одержимый.
Первая персональная выставка Куинджи состоялась, когда ему исполнилось 11. Архип работал на строительстве церкви и некоторое время жил на кухне своего нанимателя. Само собой, стены кухни были сплошь расписаны углем. Хозяева не возражали и даже приглашали «на вернисаж» соседей. Публике также были представлены гроссбухи и книжки по приемке кирпича, изрисованные юным дарованием вдоль и поперек. Особым успехом пользовался портрет местного церковного старосты. С тех пор все жители поселка (кроме, разумеется, церковного старосты) раскланивались с парнишкой, как со знаменитостью.
В 15 лет Куинджи устроился прислуживать в дом зажиточного хлеботорговца, и тот, заметив его страсть к рисованию, посоветовал ехать в Феодосию к самому Айвазовскому. Правда, слухи об отзывчивости мэтра оказались преувеличенными.
В Феодосию Куинджи прибыл в рубахе, цветастом жилете, клетчатых, пузырящихся на коленях панталонах и в соломенной шляпе. Кроме того, Архип был застенчив и толст. Юный Куинджи изрядно повеселил Ивана Константиновича и (особенно) его дочь Елену, они вдоволь посмеялись над его наивной деревенской мазней и вечно пунцовой физиономией.
В течение двух месяцев Архип жил под навесом во дворе, в мастерскую его не пускали. В конце «обучения» мэтр доверил Куинджи покрасить свой забор (впрочем, несколько дельных советов он все же получил – от ученика Айвазовского Адольфа Фесслера).
Этот урок Куинджи усвоил на всю жизнь. И сам никогда никому ни в чем не отказывал.
А с таким резюме, не сомневался Куинджи, ему одна дорога – в Петербургскую академию художеств.
Академия не сразу распахнула Архипу Куинджи объятия. Его несколько раз отвергали, однажды – единственного из 30 экзаменовавшихся. В конце концов за картину «Татарская сакля» ему присвоили звание «неклассного художника», от которого Куинджи отказался, попросив взамен разрешения быть вольнослушателем. Так в 1868 году 28-летний художник наконец был зачислен в академию.
Куинджи бросил учебу, дойдя до натурного класса. Дело было не во влиянии передвижников, которые в те годы были отчетливой оппозицией «академикам» (к слову, из общества передвижников Куинджи также вышел, продержавшись там пять лет). И даже не в том, что упрямого свободолюбивого самоучку стесняли какие-либо рамки, будь то замшелая академическая программа или новаторский остросоциальный курс передвижников.
Просто Куинджи рано понял, что творчество – это дорога, в которой ему ни с кем не по пути. Он не был отшельником. Он мог часами ожесточенно спорить с Репиным, Крамским или Васнецовым о задачах искусства, природе гения и прочих туманных материях. Но когда рассеивался табачный и пороховой дым, Куинджи оставался один на один с холстом. В такие моменты его не интересовали ни советы менторов, ни мнение товарищей, ни реакция публики. Это сознательно выбранное творческое одиночество многие проводили по ведомству причуд, а иногда и принимали за слабость.
Впервые (Куинджи еще был тогда студентом) он исчез «с радаров» примерно на год: не появлялся в академии, не выставлял своих работ, не принимал участия в дружеских пирушках и дебатах. Однокашники считали, что Архип, не справившись с бедностью, опустил руки, уехал домой. Пока Федор Буров не встретил Куинджи в одном из петербургских фотоателье, где тот подрабатывал ретушером. Виктор Васнецов тотчас отправился к Куинджи, чтобы уговорить его вернуться, не бросать живопись. Напрасный труд – Куинджи ни на день не прекращал писать. Напротив, вдали от дискуссий и «компетентных мнений» ему работалось наиболее плодотворно.
А в 1882 году он «исчез» снова – на этот раз на добрые двадцать лет. На пике славы и формы Архип Куинджи отстранился от светской и общественной жизни, довольствуясь обществом жены и самых близких друзей. И не выставлял своих новых работ до начала XX века.
Двумя годами ранее, осенью 1880 года, на улицах Санкт-Петербурга царило необыкновенное оживление. Очередь, начинавшаяся на Большой Морской, тянулась до Невского, заворачивала за угол и змеилась дальше – до самой Малой Морской. Солидные, хорошо одетые люди работали локтями, старались хотя бы чуть-чуть протиснуться вперед, не считаясь с риском наступить на ногу Тургеневу, Менделееву или какому-нибудь великому князю, – как писали в газетах тех дней, «здесь собрался весь грамотный Петербург». Те, кто не успел до закрытия, расходились по домам. А следующим утром все повторялось вновь: очередь, начинавшаяся на Большой Морской, тянулась до Невского.
Нет, в 1880 году в Питере не открывался первый McDonald’s и Джаред Лето не приезжал сюда с гастролями. Причиной ажиотажа была выставка Архипа Куинджи, устроенная в Обществе поощрения художеств.
Экспозиция была во всех смыслах новаторской. Во-первых, она стала первой в истории русской живописи выставкой одной картины. А во‐вторых, демонстрировалось полотно в затемненной комнате при контрастном искусственном освещении – еще одно, по тем временам, революционное решение.
Однажды в мастерскую зашел «молоденький офицер», желавший купить картину, о которой от кого-то слышал. «Ведь вы все равно не купите – она дорогая», – улыбнулся Куинджи, и назначил цену «тысяч в пять». «Молоденький офицер» оказался великим князем Константином Константиновичем, картину он, разумеется, купил. Эта история тотчас попала в газеты, и ажиотаж поднялся еще до открытия выставки в Обществе поощрения художеств.
Впрочем, сенсацией выставка стала не за счет созданных Куинджи прецедентов, а благодаря собственно картине. «Лунная ночь на Днепре» стала вехой в пейзажной живописи – такой, как «Война и мир» в литературе или, например, «Гражданин Кейн» в кинематографе. Она как бы разделила жанр на «до «Лунной ночи» Куинджи» и «после нее». Казалось бы, незатейливый украинский пейзаж задышал у Куинджи гоголевской мистикой. Оглушительная тишина малороссийской ночи, ощущение тайны, волшебства, первобытной природной силы – все это производило гипнотический эффект. В то время как искушенная публика говорила о «нисходящей градации света» и «гармонии лиризма и декоративности», зрителя попроще интересовала «обратная сторона Луны». Многие пытались заглянуть за раму, в надежде обнаружить там электрическую лампочку – настолько достоверной получилась у Куинджи луна.
Приятель Куинджи – Иван Крамской – уже в те дни высказывал опасения: «Меня занимает следующая мысль: долговечна ли та комбинация красок, которую открыл художник? Быть может, Куинджи соединял вместе (зная или не зная – все равно) такие краски, которые находятся в природном антагонизме между собой и по истечении известного времени или потухнут или изменятся и разложатся до того, что потомки будут пожимать плечами в недоумении: отчего приходили в восторг добродушные зрители?» А после того как владевший картиной великий князь Константин Константинович взял ее с собой в кругосветное плавание, опасения усилились.
Влажный морской воздух и время сделали свое дело. Краски померкли, и «Лунная ночь на Днепре» уже не производит столь могучего впечатления, что в 1880 году. Но даже сегодня некоторые посетители Русского музея не могут устоять перед соблазном. И, улучив момент, когда никто не смотрит, заглядывают за раму.
Многие художники теряли покой, пытаясь повторить палитру Куинджи, достичь той достоверности, с которой Куинджи рисовал тени и свет. Говоря о картине «Украинская ночь», Крамской писал в письме Репину: «Я – совершенный дурак перед этой картиной. Я вижу, что самый свет на белой избе так верен, так верен, что моему глазу так же утомительно смотреть на него, как на живую действительность: через пять минут у меня глазу больно, я отворачиваюсь, закрываю глаза и не хочу больше смотреть».
Между тем секрет «куинджевских красок» был проще, чем казался. Однажды Куинджи (преподававший в то время в Академии художеств) пригласил в класс своего приятеля – Дмитрия Менделеева. И тот принес прибор, позволяющий оценить чувствительность глаза к цветовым оттенкам. Куинджи сильно опередил по этому показателю своих молодых студентов. Он видел иначе. Не в плане творческой позиции, а в самом буквальном физиологическом смысле.
В молодости Архип Куинджи был страшно упрям. Не пасовал ни перед чем. Всюду видел вызов. Был готов прошибать стены лбом. Касалось это не только творчества. Однажды, оказавшись на катке, он натянул коньки (которые видел впервые в жизни), вскарабкался на гору, скатился вниз кубарем и, конечно, сильно расшибся. Но тотчас встал на ноги и принялся карабкаться обратно. В другой раз Куинджи зашел к Крамскому и, застав его сыновей за уроком математики, потребовал, чтобы репетитор объяснил и ему. «Оставьте, Архип Иванович, все равно не поймете!» – возражал Крамской. Но Куинджи, ни разу не видевший ни одного уравнения, не унимался: «Позвольте! Я – человек и потому все могу понять!» Просидел всю ночь и к утру все же решил.