Знаменитый, красноречивый и любимый французами политик, «отец победы» Жорж Клемансо был самым близким другом Моне в последние несколько десятилетий его жизни, близким соседом и вдохновителем знаменитых панно с кувшинками, которые сейчас находятся в овальном зале музея Оранжери. И, как редкое счастливое сочетание, большим ценителем искусства. Но до всех этих прославивших его сфер деятельности Клемансо был врачом. А потому настойчивые разговоры об «уникальной сетчатке» Моне в его устах стоит воспринимать скорее как научный термин и попытку исследования, а не как образное выражение. К примеру, здесь:
«Сад Клода Моне можно считать одним из его произведений, в нем художник чудесным образом реализовал идею преобразования природы по законам световой живописи. Его мастерская не была ограничена стенами, она выходила на пленэр, где повсюду были разбросаны цветовые палитры, тренирующие глаз и удовлетворяющие ненасытный аппетит сетчатки, готовой воспринимать малейшее трепетание жизни».
И здесь существует большой соблазн отнести гениальность Моне на счет физиологической одаренности, но самое интересное начинается дальше. Свои последние шедевры художник создаст уже практически слепым, когда сетчатка перестала работать.
Солнечный свет, знойный летний и ледяной зимний, каждый божий день жег глаза Клода Моне, приближая неизбежное. Он был здоров и крепок, вынослив и энергичен в свои 60 с хвостиком. Но с каждым годом видел все хуже. Хрусталик мутнел, его фантастически настроенная природой сетчатка получала меньше света, цвета виделись тусклыми и унылыми, на весь окружающий мир как будто набросили желтоватый фильтр.
Свои любимые картины Моне не подписывал, чтобы не было соблазна их продать. И только самые близкие друзья и только в самые удачные дни могли попробовать заполучить что-то из этого запаса. Актеру и режиссеру Саша Гитри понадобилось несколько месяцев, чтоб уговорить Клода продать ему одну из них. Моне вздохнул, поставил подпись на холсте и прошептал: «Послушайте, Саша. Я подписал ее 81-м годом, хотя на самом деле это работа 82-го года. Вас я не хочу обманывать. Просто дело в том, что единицу мне писать легче, чем двойку…»
Ему было 72, когда врачи вынесли заключение: катаракта обоих глаз, острота зрения левого глаза – одна десятая нормы, правый глаз способен различать только свет.
Доктор Кутла наверняка осознавал, что делает, а значит, был отчаянным храбрецом с запредельным самообладанием: он вызвался сделать операцию на глазах. Операцию на глазах Моне! Клод то негодует, то орет, то молчит целыми днями, то жалуется своему другу Жоржу Клемансо, до дрожи боясь одного упоминания о клинике и докторе: «Откуда я знаю, может, они дадут мне другие глаза? А мне нужны глаза Моне! Как иначе я продолжу работать?»
К легким, благодарным пациентам Клод Моне точно не относился. В парижскую клинику доктора Кутла он приехал вымотанным и в полном отчаянии, увидев приближающийся к глазам скальпель, запаниковал, начался приступ с тошнотой и рвотой. После пациенту были строго-настрого прописаны послеоперационные три дня неподвижности. В первую же ночь Моне пытался сорвать повязку и в приступе ярости кричал, что лучше полностью ослепнет, чем три дня пролежит неподвижно.
Всего таких операций на правом глазу Клода Моне доктор Кутла провел три. Но ожидаемого результата они так и не принесли: мир снова поплыл перед его глазами. Только теперь прооперированный глаз, из которого удалили хрусталик, стал восприимчив к коротким волнам и видел все в насыщенном сине-фиолетовом цвете. В то время как левый глаз продолжал видеть все в желтом. Мозг, не в силах совместить два изображения, показывал раздвоенную картинку. «Лучше ослепнуть, чем видеть природу такой, какой вижу ее я», – в отчаянии говорил Моне. И возвращался к работе над своим последним шедевром.
Восемь огромных панно, которые в овальных залах музея Оранжери создают ощущение пронизывающей, баюкающей, гулкой водной бесконечности, были написаны 86-летним художником без хрусталика в правом глазу и с катарактой на левом.
Эдгар Дега: остроумный мизантроп
Друзья шутили, что заставить Дега закончить картину можно только отобрав ее. Он постоянно перерисовывал, дополнял свои полотна новыми деталями, крал и выкупал уже проданные и подаренные полотна, добиваясь еще более точных движений, еще более естественных поз, еще большего совершенства. Некоторые картины и пастели он дописывал и дорисовывал по 20 лет.
Дега редко уезжал из Парижа, совершил всего два настоящих путешествия – в Италию и в Новый Орлеан к родственникам. Он прожил 25 лет в одном доме на улице Виктор-Массе и очень тяжело переживал, когда власти Парижа решили снести этот дом.
Эдгара Дега побаивались даже друзья. Его остроумию завидовали писатели. А молодые бедные художники, собравшиеся в Париже в начале ХХ века в монмартрской коммуне Бато-Лавуар, придумали игру «делать Дега». Суть ее состояла в обмене самыми обидными замечаниями, произнесенными как можно вежливее. Все знали, Дега – самый остроумный художник с самым скверным характером.
Доставалось от Дега всем, но больше всего: литераторам, институту художеств, людям с безупречной репутацией, художникам, которые мечтали о славе или которые тратили по несколько часов на прическу и импозантный наряд. Джеймсу Уистлеру, например. Он одевался вычурно и вызывающе, красил стены в доме в лимонно-желтый и страстно любил фотографироваться. Дега говорил: «Вы ведете себя так, как будто в вас нет ни капли таланта».
Однажды Уистлер вошел в парижское кафе в сюртуке, монокле, цилиндре, с высоко поднятой головой. Дега, увидев его из-за столика, воскликнул: «Уистлер, вам не хватает муфты!»
В одном из разговоров об Уистлере Дега шутил: «С ним невозможно разговаривать, он тут же заворачивается в плащ и отправляется к фотографу!» А в другом, рассказывая собеседнику о своей недавней встрече с американцем, небрежно заметил: «Кокетничал своими локонами так же, как он кокетничает своими кистями».
Это не мешало художникам долгое время оставаться друзьями. Когда Уистлер консультировал одного австрийского коллекционера, который приехал в Париж за новыми картинами, он сказал: «Здесь есть только я и Дега».
Современники считали Дега блестящим литератором. Поэт Поль Валери был убежден, что письма Эдгара Дега, собранные в книгу, могут стать потрясающим чтением. Об искусстве, о жизни, о самом художнике и его окружении.
А в 1889 году Дега занялся поэзией: написал около 20 сонетов. Когда на одном из обедов художнице Берте Моризо сообщили эту новость, она улыбнулась: «Они хоть поэтичны? Или новая вариация на тему купания?»
Они поэтичны. И немного ироничны. Дега пишет о танцовщицах и лошадях, упоминает древнегреческих богов и героев, играет с традиционными стилями и оборотами, ищет рифмы в специальном словаре, который приобрел специально для литературных упражнений. Он выбирает самую сложную поэтическую форму, ему доставляет наслаждение процесс работы, требующий напряжения ума и почти математической, трудно достижимой точности. «Какое ремесло! – жалуется Дега другу, Стефану Малларме, – я потратил целый день на один проклятый сонет и не продвинулся ни на шаг… И однако в идеях у меня нет недостатка. Я полон ими… У меня их даже слишком много…» «Но, Дега, стихи делаются не из идей, а из слов», – улыбается тот.
Когда Дега рассказывал истории вслух, это были целые спектакли. Он жестикулировал, менял голоса, строил рожи, шутил, язвил, сыпал цитатами. Друзья говорили, что это страстная неаполитанская кровь превращает его в актера. Рассказ о даме, поправлявшей свое платье в омнибусе, становился представлением. Дега рассказывал и сразу же изображал, как она уселась, расправила платье, подтянула перчатки, заглянула в сумочку, покусала губы, поправила прическу, потом вуаль. Прошло меньше минуты – и она снова чувствует недовольство собственной позой и состоянием туалета. И Дега повторяет все снова. Женщины были отдельной, сладостной, вдохновляющей мишенью его остроумия.
Дега слыл женоненавистником и всю жизнь писал женщин. Впервые о женоненавистничестве Дега заговорили, как всегда, газетчики, после выставки импрессионистов, на которой впервые была показана серия пастелей с купающимися, вытирающимися и расчесывающимися женщинами. Обнаженная женщина, только недавно сбросившая обязательный, легализирующий ее в академической живописи ореол нимфы, богини или, на крайний случай, одалиски, все же даже без ореола оставалась прекрасной и подготовленной. Она позировала и знала, что ее пишут. Моющиеся женщины Дега никого рядом с собой не ожидают увидеть – их застукали, за ними подсмотрели. Молчаливые, лишенные кокетства и натурщической собранности, они остались наедине со своим телом. Говорили, что Дега наблюдает за женщинами как за животными. Он пишет так, как даже близкий мужчина, муж или любовник не всегда может (да и не всегда хочет) увидеть женщину. Он пишет ее в беззастенчивом одиночестве.
Он не любил цветов, собак, болтовни и детей. Выслушивая рассказ о чьем-нибудь показательном семейном праздничном обеде, язвительно замечал: «Наверняка там были еще и цветы». Но любил бывать в домах своих женатых и многодетных друзей: «Они были трогательны, они утешали меня в моем безбрачии», – говорил Дега о семье Анри Руара. Блестящие способности Дега уничтожить собеседника одной точной фразой теряли силу в доме художницы Берты Моризо – из уважения к хозяйке он всегда сдержан и учтив.
Но слухи о странностях, холостяцких принципах, стерильном безбрачии Дега кочуют из писем в мемуары, из сплетен натурщиц – в литературные воспоминания друзей. «Этот странный господин четыре часа расчесывал мне волосы», – шепчет натурщица. «Он не оснащен для любви», – многозначительно сообщает другая. Сплетни живучи и читабельны – даже сейчас, когда моющиеся женщины Дега уже не могут вызвать тех брезгливых, стыдливых укоров (мы живем в эпоху искусства после Люсьена Фрейда, в конце концов!), какой-нибудь журналист или писатель обязательно вспомнит о вуайеризме, импотенции или из