недоступности.
Вбил себе в голову: «Она тебе не по зубам!»
А что, собственно, зубы? Нормальные у меня тогда были зубы — полуторамиллиметровую медную проволоку перекусывал. А вот поди ж ты! С «комсомольскими значками» не комплексовал, а с Тобой забуксовал.
Влюбился я сразу. Произошло это, кажется, на второй день установочной сессии. Ты, разулыбистая, словно парила по аллейке скверика к грустному памятнику Герцена. Я принял улыбку на свой счет. И, конечно, оскалился в ответ. Каково же было мое разочарование, когда, изменив оттенок улыбки с ослепительно-радостного на дежурно-извиняющийся, Ты пролетела мимо, обдав меня своими запахами. Ты не поверишь, но я их помню. Запахи хранятся в нас наравне со всем прочим. Я почти возмущенно обернулся. Мне на радость Ты обнималась с какой-то длинноногой девицей в бело-черных облегающих брюках, в такие еще со времен «Окон РОСТА» советские карикатуристы облачали мироедов и буржуев.
Мне и подумать страшно, что бы могло случиться, обнимись Ты с грузином! Нет случайностей в моем Отечестве! И чудо свершилось! Любовь обладает несусветной энергией, ей под силу тягаться даже с жизнью и смертью. Бывают такие ситуации, когда именно любовь выбирает — первое или второе. Главное, дать ей окрепнуть, заматереть, что ли. Порой ломал себе голову, сколько для этого необходимо времени? Наверное, каждому свое, как в Бухенвальде. Кому-то и пятилетки мало, а мне хватило тех коротких мгновений, что Ты кружила меж давно не стриженных кустов, ну и плюс — отсутствие грузина.
Я уже дружил с Петькой, а Ты еще где-то бродила среди чужих для меня людей. Говорят, у человека одна жизнь. Сомневаюсь. Не то чтобы мы переселялись во что-то или в кого-то. Это, по-моему, полная ахинея. Просто за один и тот же (у каждого свой) временной промежуток мы проживаем неизмеримое количество жизней, и несть им числа. Если нас когда тюкнет по голове или вдруг к стенке прижмут с хитроумными приборчиками и проводками, мы такого можем навспоминать — волосы дыбом встанут! Не стоит закрываться в тайных обществах, хрустя песком и спорами забытых вирусов, с остервенением рыться на Египетских кладбищах, раздирать многотонными болванками девственные небеса — и все ради неких знаний. В каждом из нас таких знаний хоть отбавляй, и лежат они там от рождения. Просто доступа нет, не время еще. Бегут себе наши жизни длиной в секунду, в минуту, в годы, в любовь.
Жизнь длиною в любовь. Испытай молодежь наперед на своей юной шкуре цену этой длины — черта с два бы кто заманил ее под венчальные короны. Жизнь длиною в любовь, не оборвись на недосказанном слове!
Я до сих пор люблю проходные подъезды простуженной Москвы, вечно кутающейся в давно не стиранный серый шарф рыхлого снега.
Подъезды пахли кошками и человеческим жильем. Тогда батареи были теплыми — Чубайс еще не отключал тепло и электричество, тогда редко гадили на лестничных площадках — бомжи еще не расплодились, но уже появился их прародитель с лиловым пятном на лбу. Московский подъезд с чудом сохранившимися дубовыми дверями, с витыми бронзовыми ручками, резной обналичкой и обломками затейливой лепнины.
Конечно, простой советский гражданин ничего этого не замечал под слоями разномастной краски. Ему и в голову не приходило, что обычная, вымазанная коричневым суриком ручка когда-то была выпущена в свет на Его Императорского Величества литейном дворе. А тяжелая (да пропади она пропадом, особенно когда «под банкой») дверь являла некогда образец деревянной мозаики с тончайшим подбором нескольких сотен оттенков дуба.
Я медленно учился распознавать в настоящем прошлое, а в прошлом будущее. Не знаю, может, я и пробежал бы отведенный мне отрезок времени, так и не узнав всего этого, но Ты привела меня в этот мир и, как свою простенькую козью шубку, распахнула передо мной маленькие тайны огромного города.
Я тогда поставил себе цель — для увековечения нашей любви и в назидание будущим поколениям создать в своей памяти картинную галерею.
Отдельные, скажу откровенно, не самые ценные вещи я изредка перетаскивал в свои маленькие жизенки. С годами поневоле становишься прижимист и начинаешь бояться и зависти, и воров. Да я и теперь всех-то закромов не покажу.
Подъезд как категория сугубо личная, почти интимная, сегодня, к примеру, выставляется впервые. Видите, вслед за дверью полого плывет вверх некогда беломраморная лестница, а вот здесь, справа, — наша батарея, ядовито-синего цвета, зато от нее словно исходит сияние, особенно там, где запечатлелись наши прикосновения.
Я все собираюсь устроить детям экскурсию по нашим местам. В прошлом году проверял — все на месте, вот только скамейку, к которой так любила примерзать моя шинелька, не смог найти. Забыл, наверное.
А вот притча о ключах. Я ныряю в подземный переход, а Ты почему-то остаешься на Суворовском бульваре. Мы уже все понашептали друг другу, надышались друг другом до дрожи, и пора уже разбегаться по автономным скоротечным делам. Как не хочется! Еще доли секунды, и подземное течение уволокло бы меня, как и сотни других людей, но вдруг сверху, словно спасательный круг, до меня долетает твоя тихая просьба (о, Ты умеешь повелевать шепотом!):
— Постой… сделай мне запасной ключ… от нашей мастерской…
Я ухватился за круг и выплыл к Тебе. Ты этого не ожидала. Арбат, кинотеатр «Художественный», вся остальная Москва отражались в твоих сияющих зрачках.
— Малыш, — произнес я, в уме прикидывая сотни поводов, чтобы никуда не уходить, — на последний рубль… не получится заказать ключ…
Ключ потом сделали, и он, наверное, продолжает жить где-то в глубинах старого шкафа, среди таких же, ставших ненужными, вещей.
Ключ был уже в эпоху мастерской.
Жизнь моя делится на неравные по протяженности эпохи: до армии и после армии, до мастерской и после мастерской, с Лешкой и без Лешки… У каждой эпохи есть свои подэпохи и подэпошки. Иногда я пытаюсь их систематизировать, но запутываюсь и, махнув рукой, оставляю все как есть. По мере надобности выбираешь эпоху, запускаешь туда руку и выуживаешь, что тебе надо.
В мастерской мир свернулся в улитку маленькой комнаты и крохотной кухни с ванной вместо плиты. Удивительно! В этом замкнутом пространстве мы могли пропадать сутками. Есть не хотелось. Из съестного помню только очередь в гастрономе напротив и конфеты «Былина». Сейчас я уже точно знаю, что название конфет и подвигло меня на совершение тех беспримерных подвигов тела и духа, о которых красноречиво свидетельствовали хвастливые (о молодость!) зарубки на стене, над нашей кроватью. Мы нахально присвоили Петькину тахту и, наградив ее высоким званием «Наша кровать», бережно упрятали в самые укромные тайники памяти.
Как я счастлив, что она была, эта кровать! Мне улыбается дочь твоими молодыми глазами… Вот и морозы отлегли. В Сибири оттепель. Минус восемь.
Ты — на том, далеком конце провода. Мы молчим, каждый листает книгу своей жизни и не замечает, что страницы в этих книгах похожи, как две капли воды.
Любовь длиною в жизнь…
Неприкаянный
Тяжелые океанские волны с протяжным стенанием бились о высокий берег чужой для него земли. Скалиозные пальмы с жесткими зелеными зонтиками крыльев о чем-то негромко поскуливали. На зубах противно скрипел прибрежный солоноватый песок. Ему нравилась «Страна Желтого Дьявола», он ее видел, осязал, обонял и лишь сравнительно недавно стал слышать. До этого страна говорила на непонятном для него языке, языке громкой, пугающей музыки, которую дни и ночи слушала его дочка. Голос же волн был понятен и напоминал что-то старое, давно позабытое, ушедшее.
Как мы заблуждаемся, веря в то, что события, люди, поступки живут в нашей памяти! Нечему там жить. Память — обычный запыленный склад, где хранятся лишь образы да тени того, что с нами было и давно уж минуло, умерло. Мы не в состоянии ничего изменить в прошлом. Нам лишь иногда разрешается, как маленьким детям, поиграть с близкими сердцу картинками, волшебными кубиками воображения, составляя какую-то свою, ничего общего с действительностью не имеющую мозаику и, занеся на бумагу этот обман, выдать за свои новые чувства, свою новую жизнь.
Павел сидел на поклеванных морем камнях. Раскачивающийся гул прибоя и дующий с океана теплый ветер создавали полную иллюзию одиночества и дикого брега, но стоило волне замешкаться, а ветру на секунду захлебнуться собственным бессилием, как сзади на его худую сутулую спину наваливались ночные звуки калифорнийского побережья.
Для приезжего в южной ночи всегда есть что-то порочное, запретное и оттого заманчивое, однако с годами это ощущение близости к океану у Павла притупилось, и он, вслушиваясь в почти черноморский грохот волны, думал ни о чем. Вернее, ослабив жесткие зажимы того, что мы называем волей, дал свободу накопившимся в нем картинкам, звукам, представлениям, и они неспешно проплывали перед его внутренним зрением, иногда возвращались назад, наталкивались друг на друга, скандалили, выясняя, кто из них — копия, обозначающая подлинный предмет или человека. Интересная это игра — быть сторонним наблюдателем своей памяти, своего потаенного, скрытого от других людей мира. Чего там только порой не увидишь!
Начинал он новую жизнь с пятьюстами долларами в кармане, пятилетней дочкой на руках, с потерявшимися в Лондоне сумками с вещами и рукописями, с безыскусной зыбкостью американского будущего и с позорным клеймом невозвращенца и похитителя собственного ребенка в российском прошлом. Сегодня вся эта затея представлялась полным безумием. Тогда — единственно правильным выходом.
Покато и лобасто скользнуло русское краснощекое солнце в иллюминаторе уносившего его с Машкой самолета, и жизнь стремительно полетела в совершенно ином измерении. Месяцы и годы, облепленные плотным слоем неведомых доселе проблем, долгов и хронического безденежья, создали в нем замкнутый мир улитки, выходить из которого порой было противно, неохота, да и лень. Незаметно для него самого в улитку превращался его дом, старенькая машина, даже какая-то нехитрая работа на стороне — все носило отпечаток замкнутости и нелюдимости, хотя внешне, как ему казалось, он оставался все таким же суматошным, взрывным, компанейским рубахой-парнем, привыкшим к известности, избалованным женщинами и вниманием прессы.