Асфальт и тени — страница 28 из 52

Игумен Пансофий, усталый и опустошенный недавно закончившейся службой, сидел в неудобном низком кресле, уткнувшись лбом в ладони и, как со стороны могло показаться, дремал. Расстегнутые рукава подрясника обнажали крепкие опершиеся о стол руки. Длинные, каштановые, уже седеющие волосы были собраны в пучок и стянуты на затылке простой черной резинкой, густая широкая борода с белесыми ручейками рассыпалась широким веером по груди. На столе лежали очки в тонкой золотистой оправе, старенькая авторучка и листы бумаги с недописанным письмом.

«Досточтимый брат мой Алипий, вот и подходит к завершению очередная моя поездка в столицу. Суета и ужасная спешка вымотали и душу, и тело, кабы не короткие встречи с тобой, да еще с полудесятком близких сердцу людей, уж и не знаю, дотерпел бы ли я эти полмесяца.

Мы виделись трижды, а, за исключением первого раза, толком и не поговорили. Даже похвалить тебя было некогда, и вот, пользуясь случаем, спешу восполнить сей пробел, надеюсь, памятуя наши семинарские споры и мои тогдашние убеждения о тесном соседстве похвалы и прелести, ты оценишь эти слова. Молодец! И еще раз молодец! Представляю, какими трудами все это достается, но книги, что вы печатаете, так необходимы сегодня, особенно в глубинке.

Вы здесь, в столице, не представляете себе, с какой скоростью болото, оставленное в душах людей большевиками, заполняется зловонием сект, ересей и прочей духовной мутью. В иных селах (представь себе — селах!) не осталось православных семей. Кого только нет, и все рядятся под истинное христианство. Один паломник, серьезный дядечка из начальствующих, даст Бог, познакомлю, рассказал, что в Красноярском крае бывший сотрудник вытрезвителя, прости Господи, мент, объявил себя новым воплощением бога. Мать свою назвал богородицей, поселился на горе в лесу, разрешил своим адептам свободную любовь и безбедно дурит головы сотням людей. И главное, идут к нему наивные, несут добро, что за жизнь скопили. Судя по всему, чистой воды хлыстовство с примесью эзотерики, а люди приманиваются.

Так что твои книги, особенно нетолстые, написанные доступным языком брошюрки, ох как нынче нужны! Одна беда — мало их.

Мы на монастырском совете приняли решение завести свою типографию (есть с Божьей помощью на это определенные виды), так надеюсь, что это начинание ты, как опытный книгарь, поддержишь.

Долго думал о твоей вдохновенной речи по поводу непринятия ИНН, вопрос действительно серьезный. Наши монастырские простецы и старствующие уже давно озаботились этой проблемой, я же, каюсь, топтался в нерешительности, однако ты убедил…»

Письмо оставалось недописанным. Кто знает, о чем думалось этому далеко не старому, не по годам умудренному опытом и трудами, рано поседевшему человеку.

А давно ли мы с тобой, уважаемый читатель, писали письма близким и друзьям? Давно ли поверяли бумаге сокровенные мысли и суждения, помним ли вкус почтового клея на конверте и трепет сердца, с которым получаешь долгожданный ответ? Увы, забираясь все глубже в дебри механики и электроники, мы незаметно становимся их придатком. Изобретя телефон, человек постепенно стал его рабом. А раб всегда беднее хозяина. Как ни странно, знакомый голос в телефонной трубке не вызывает в голове зрительных образов, пока вы сами не заставите их появиться. Книга или письмо без образов вообще не читаются, перед внутренним взором всегда крутится лучшее в мире кино, поставленное самыми гениальными режиссерами — нашим воображением и памятью.

Иван всегда поражался вместимости железнодорожного купе. Казалось, в этот крохотный закуток в жизни не затолкаешь такого количества поклажи, но каждый раз обходилось. Справившись и теперь, он, расстегнув ворот подрясника, вытирая пот казенным полотенцем, стоял у опущенного окна и разговаривал с помогавшими ему подворскими.

— Петр, — обращаясь к келарю, хлопнул себя по лбу келейник, — чуть было не позабыл, — он сунул руку в сумку и вытащил большой набор цветных фломастеров. Внизу пластиковой прозрачной упаковки шла бумажная вкладка, на которой большими буквами были напечатаны названия цветов и оттенков. — Вот, прошу, передай своему помощнику, пусть до моего приезда выучит, да и ты заодно повторишь. Лично проверю. А то ведь яблоко от яблоньки, сам знаешь…

— Ох уж и умными мы стали, как в келию попали!

— Ты, Петенька, никак в поэты подался, гляди, опасная штука гордыня, быстро обуревает. Смиряйся брат, — назидательно воздев руку с указующим перстом, пропел Иван. — Смиряйся!

— Мы-то смиримся, нам не привыкать, а вот с пустенькой-то головушкой это уж всегдашняя беда. Терпи, брате, молимся мы о твоей убогости.

Все, включая пикирующихся, рассмеялись.

— Батюшка идет, сейчас он вам за неподобаемое веселье накостыляет, — прогудел пожилой монах, молчаливо стоявший в стороне.

— Тяжелый ты человек, Герасим, — уже серьезно произнес Петр и, обращаясь к Ивану, добавил: — Всем кланяйся, письма не потеряй, а главное — во Всесвятский не забудь записки отослать.

— Все, брате, исполню и письменный отчет пришлю или передам с паломниками. Ты уж не обессудь, если невзначай обидел…

— Ангела хранителя вам на дорогу…

Монахи замолчали и, повернувшись, с поклоном сложили руки для благословения.

Пансофий шел широким, твердым, неторопливым шагом хозяина. Мантия слегка развевалась, посох, украшенный серебром, негромко позвякивал металлическим наконечником об асфальт, большой наперсный крест, как светлый месяц меж темных облаков, блестел в складках рясы. Архимандрит о чем-то разговаривал со своими спутниками, отвечал на почтительные поклоны спешащих мимо людей, неспешно благословлял просящих. Вечным и незыблемым веяло от его фигуры. Добрые, внимательные глаза светились неподдельной радостью и любовью.

Батюшку любили все, хотя поблажек нерадивым и лодырям он никогда не делал, голоса особо не повышал, а как-то незаметно, тихо даже настоящих буянов смирял. «Ему трудно не подчиниться, — сетовал как-то один монах, впоследствии по ходатайству батюшки рукоположенный. — Глаза добрые, а как глянет — душа съеживается, вроде насквозь тебя видит».

Объявили посадку. Перрон и вагоны оживились, загомонили, засуетились, полетели последние слова прощания, поцелуи, смех, слезы, торопливый звон стаканов, жаркий шепот, — все взметнулось последней волной, чтобы через считанные минуты погаснуть и раствориться в набирающем скорость перестуке колес.

Вагон угомонился часам к одиннадцати. Пансофий без особой нужды не любил летать самолетом, по земле надежней, да и к людям поближе.

Еще юным семинаристом Сережа Панкратьев, так в миру звали игумена, заметил, что к батюшке, умеющему слушать, всегда больше людей тянется. Оказалось, трудная это наука — слушать, но, постигнув ее, перестаешь себе принадлежать, окружающие это чувствуют и проходу не дают.

Так было и на этот раз. Слава Богу, пьяные не одолевали. Иван, умело выпроводив засидевшуюся молодую женщину, трижды пересказавшую батюшке свою жизнь и все недоумевавшую, почему нельзя любить мужа и иметь любовника, начал собирать на стол.

— Как у вас терпения хватает слушать? Из меня никогда батюшка не получится.

— Ну не скажи, парень, ты хваткий, читаешь, я вижу, много, конечно, уметь слушать важно, но это не главное в священстве.

— Отче, а что главное?

— Главное, Ваня, как бы это просто ни казалось, вера в Бога и любовь к людям, но в этой простоте счастье и трагизм всей истории человечества.

— Я, батюшка, часто думаю, что бы со мной было без веры, думаю и ничего не могу представить, пустота какая-то. Мне, допустим, повезло — родился в семье священника, а каково другим, ведь многие так до старости к Богу и не приходят.

— За спасение их душ мы с тобой и молимся. Ты прав, без веры нет человека, не виден он Всевышнему. Однако давай-ка, семинарист, молиться да спать укладываться. Поздно уже.

— Какой же я семинарист?

— Будущий. Молись…

Вагон покачивало из стороны в сторону, как детскую зыбку. Такающие колеса пели свою бесконечную, баюкающую песню. За погасшим окном купе проносились белесые, обесцвеченные луной поля, утопающие в жирных пятнах собственных теней перелески, сонные деревни с одинокими, подслеповатыми от небесного света фонарями, пустые перроны маленьких станций. Мелькнет допотопная, может, царских времен водокачка, похожая на крепостную башню, выкатится к мигающим, красным от бессонницы глазам переезда загулявшая легковушка, и снова летят, убегают к далекому горизонту залитые бледным, дрожащим светом леса, поля, вспыхивающие слюдой реки и озера. Торопится поезд на север, из столицы в столицу, спит, умаявшись за день, земля.

Иван давно мирно посапывал, а настоятель задумчиво глядел на подлунные красоты, радуясь редким минутам одиночества, мысленно перекатывая прозрачный шар воспоминаний.

Самым трудным временем для него была, пожалуй, первая зима в монастыре. Начальный энтузиазм у насельников прошел быстро, навалились сырые, беспросветные дни. Достатка особого не было, кругом разруха, крысы, местные одолевали, среди братии нестроения и даже ропот.

Господи, десять лет уж минуло. Теперь все кажется чуть ли не забавным, а тогда не до смеха было. Проснешься ночью, за окном пьяные поселяне песни горланят. Кругом красота Божья, снега, как сахарные горы, блестят под луной, тут-то и начинает точить душу червь сомнения: «Не сдюжишь ты, Пансофий, бросай все, пиши в Москву. Ты — пустынник, зачем тебе игуменство? Возвращайся в затвор».

Если бы не слова Святейшего при благословении: «Верю в тебя, непростую патриаршую обитель едешь восстанавливать, мы с тобой ее не мне, Церкви нашей вернуть обязаны. На легкое не надейся. Сомнения выкинь из головы, созижди и молись», — неизвестно еще, как бы все обернулось. Может, это «созижди и молись» и спасло его от малодушия, братию укрепило, монастырю вторую жизнь дало. Кто знает? На все воля Божья.

Сон пришел вдруг, губы успели только прошептать: «В руце твои, Господи Иисусе Христе, Боже мой, предаю дух мой…»