Хотелось бы заметить, что в здешних местах всякая смута рождалась в тесном кругу власть предержащих и, как правило, ее зачинщиками были детки отцов города.
Известно, что самые лютые революционеры, коих Господь сподобил пройти невредимыми сквозь огненное чрево разбуженного ими демона, обращались в заурядных консерваторов, начинали ценить старых философов, старое искусство и с нескрываемым презрением взирали на дикие новшества, изобретаемые детьми и внуками. Вот тогда и возвращалась мода на старые традиции. Бывшие ниспровергатели обращались в самых жестких и ревностных хранителей. Проблема «отцов и детей» постепенно превращалась в тупую жестокость и бесчеловечность, и никакая поднебесная сила не могла нарушить эту страшную закономерность. Однако об этом городская газета не писала.
Новость, рожденная городом, обретшая силу слуха и подтвержденная газетой, становилась реальностью, ее можно было потрогать, стать ее очевидцем, поприсутствовать на похоронах или судебном процессе. Радостная новость была радостью для всех, горе же хоть и цепляло за живое, но оставалось предметом индивидуального пользования. Другое дело, если беда случалась за пределами города, в далеких столицах, в их каменных манящих дебрях! Тогда чужая трагедия становилась предметом смакования, острой приправой к любому самому пресному разговору. В недосказанности, в подтексте торчали остренькие рожки злорадства, дескать, так вам, зажравшимся, и надо! Есть ведь еще Божья справедливость!
Но все это было до грозы.
Первыми неладное почуяли свиньи. Они, как взбесившиеся, заметались по городу, вызывая недоумение и панику. Утихомирить их не удалось. Городское собрание объявило сбор экстренной сессии, на борьбу с невиданными нарушителями спокойствия были брошены все имеющиеся в наличии муниципалитета силы.
К утру следующего дня беспокойство и внутренний дискомфорт почувствовали беременные женщины. Они, обнимая купола своих животов, словно сговорившись, начали нести какой-то бред о свободе выбора. Мужья и доктора недоумевали. О каком выборе могла идти речь — рожать-то все равно придется!
К беременным женщинам и животным присоединились дети, потом пролетарии, а вскорости на центральной площади состоялся первый в новейшей истории города свободный, никем не спланированный митинг. Поначалу заправляли на нем сын градоначальника и племянник председателя городского совета, но очень скоро микрофон оказался в руках местных сумасшедших, которые, как оказалось, лучше всех разбирались в философии свободы…
Что произошло с этим городом дальше, я не знаю. А вы?
МЕЖЛИЗЕНЬ(повесть)
Слова живут дольше людей. Вроде бестелесный звук. Тьфу! Пустое сотрясение воздуха, а гляди ты — годы, века, тысячелетия прошелестели над скорбным шаром нашей планеты, миллионы нам подобных погрузились в бездны земли, проросли травой и деревами, сгодившимися для питания и строительства жилищ иных поколений, а слово, это дрожащее марево в нашей гортани, продолжает свое бессмертное существование.
Однако полноте, оставим рассуждения о мистике слова высоколобым ученым, отгородившимся от нас холмами книжной пыли и что-то фанатично бормочущим в съедающем жизнь полумраке своих кабинетов. Вернемся в привычную реальность большого и понятного нам города.
За широкими окнами, занимающими всю стену, беззвучно плыли аккуратно выкрашенные зеленой краской крыши. Несмотря на свою армейскую одинаковость, крыши были разномастными, с индивидуальными изломами и какими-то особыми выкрутасами. Так теперь не строят, разве что на новых дачах, облепивших в последнее время Москву, как присоски гигантских щупальцев. Крыши, словно изумрудные волны окаменевшего водоема, застыли причудливыми горбами, изломами впадин, за которыми изредка, как незагоревшая полоска тела, вожделенно блеснет на солнце белая штукатурка стены. Крыши этих дышащих властью зданий, не натыкаясь друг на друга, несколько веков не меняют своих привычных очертаний и в молчаливой покорности обрываются у самых Кремлевских стен.
Крыши Старой площади до шестидесятых годов толком никто и не разглядывал, разве что с редких колоколен чудом уцелевших храмов чекист с оловянными глазами по-хозяйски бросит прилипчивый взгляд на подотчетное ему надчердачное пространство или раззява-птица, по непростительной глупости, одинокой тенью скользнет над мертвым морем таинственного квартала вечного города.
Все свое великолепие крыши явили не лишенному чувственности чиновничеству после спорного, если не сказать скандального, строительства серой от стекла и бетона высотки шестого подъезда, вход в которую располагается со стороны Ильинки.
Человека, впервые подошедшего к окну последнего этажа этого безликого достижения архитектуры и с высоты птичьего полета глянувшего на чудо преддверия Кремля, охватывал ни с чем не сравнимый мистический трепет. За доли секунды, как перед смертью или вратами Рая, перед его внутренним взором пролетала жизнь. Мельчайшие пылинки ее образов, знаковые события выстраивались в четкий, упорядоченный ряд и представляли собой уже некое подобие лестницы, спиралью тянувшейся из беспробудного мрака общенародного небытия в ослепляющую голубизну державного света персональной власти. Ощущение небожительства, данное еще при жизни, переполняло человеческое естество, рождало внутри ни с чем не сравнимую гордость за личную причастность к чему-то невидимому, всесильному и непостижимо страшному.
Именно эти чувства испытывал, стоя у окна своего кабинета, Малюта Максимович Скураш.
Заветные мечты и тайные помыслы, как правило, сбываются неожиданно, уже, кажется, и забыл про них, перегорел, переболел и давно проглотил надсадно-горький привкус несбывшегося, и вдруг на тебе — привалило! Да еще как! Ты, недавно безродный, полурастоптанный жизнью и осатаневшим бытом человечишка возносишься неведомой силой в грозные чертоги преисподней Власти.
Тут бы, казалось, в самую пору и воскликнуть: «Чур, меня! Чур!» — и попытаться остановиться, сгрести свое вздыбившееся «я» в охапку, отдышаться и сделать попытку сохранить себе право называться простым человеком. Но мало кому это удается, уж так склеена и устроена Система, которую мы называем властью. Оторопь нечаянной радости взлета проходит быстро, и место осторожной почтительности заполняют душевная слепота и спесь.
Про слепоту Малюта еще не догадывался, он бесстрашно плавал в волнах своего воображения, наэлектризованного эйфорией только что состоявшегося назначения.
«Эх, жаль — отец не дожил, вот бы порадовался — ишь куда занесло его семя», — с оттенком легкой грусти подумал новый насельник кабинета, усилием воли заставляя себя отойти от пролома огромного окна.
Сделав пару шагов, он все же не выдержал и обернулся. Крыш уже не было видно, во все окно от края и до края, словно гигантская нижняя челюсть, с неровными, красными от кариеса зубами и непропорционально огромными клыками башен, тянулась Кремлевская стена. Красные рубины без внутренней подсветки казались рваными кусками недоеденного мяса, заветренного осенним утром. Над всем этим, будто гигантская летающая тарелка, пылала трехцветным флагом огромная в своей несуразности куполообразная крыша.
Малюта Максимович оцепенел от неожиданности: «Вот Оно, только протяни руку, сделай шаг — и ты уже там, за Зубьями!» Он вскочил со стула и засновал по кабинету, не спуская глаз с раздвоенных, как ласточкины хвосты, зубцов.
В дверь постучали.
— Да, входите, — с облегчением выдохнул Малюта и остановился перед беззвучно растворяющейся дверью.
— Малюта Максимович, вы, конечно, извините, — являя годами натренированное смущение, произнесла довольно привлекательная женщина лет тридцати. — Я — сотрудник секретариата Инга Мрозь.
— Очень рад познакомиться в свой первый рабочий день с приятным человеком, особенно если этот человек — очаровательная женщина, — поднося к губам узкую, не лишенную изящества руку, произнес возвращенный к реальности Скураш.
— Спасибо за комплимент…
— Инга, вы меня обижаете! Какие комплименты при исполнении служебных обязанностей?! Я просто как госслужащий госслужащему обязан был сказать правду. И не более.
Оторопев от первых напористых слов, в которых, как стальные перья зазвякали командные нотки, женщина к концу монолога рассмеялась.
— Да, Малюта Максимович, нас предупреждали о вашей неординарности…
— Интересно, кто этот ординарец, сеющий в юных и трепетных душах столь лестные моему сердцу слухи? Немедленно отвечайте, Инга, иначе…
— Товарищ Скураш, — стерев с лица улыбку и привычным движением одернув борта темно-синего пиджака, призванного, по всей видимости, подчеркнуть заманчивость перехода талии в бедро и с особым цинизмом выделить рвущиеся наружу мячики грудей, которым не хватало места под ослепительно белой рубашкой, с явной обидой в голосе произнесла женщина, — возможно, я для вас мелкий клерк, но как госслужащий госслужащему имею право сказать…
Ее серо-зеленые глаза постепенно напитывались стылью осенней воды, голос слегка подрагивал, и если бы не едва уловимые искорки, блуждающие где-то глубоко внутри зрачков, это возмущение можно было бы принять за чистую монету. Входя в роль, Инга, в притворно гневном вздохе набрав в легкие побольше воздуха, готова была продолжить монолог обиженной подчиненной, призванный, по ее разумению, произвести на этого тридцативосьмилетнего мужика особое впечатление, ставящее их дальнейшие отношения на интригующую грань неслужебных возможностей.
Скураш, воспитанный армейской средой и с курсантских времен усвоивший аксиому: прекрасное — это женщина, сразу включился в предложенную ему игру. Накопленный годами опыт и природный азарт исключали, как ему казалось, возможность промаха, надо было лишь не торопиться и дождаться, когда навязываемая игра наскучит ее инициатору. Инга продолжала что-то обиженно говорить и сама от этого заводилась.
«А она и вправду хорошенькая… Только вот на хрена вся эта комедия? Хотя, если комедию ломают, значит, это кому-то нужно».