Если бы только мне хватило смелости, я заранее попросил бы у слушателей прощения за проповедь, с которой я вознамерился впервые выступить перед ними.
Ах, если бы мой хозяин-медник оказался здесь, клянусь Вам, дорогой мой Петрус, я припал бы к его груди со словами:
«Единственный друг мой, пожалейте меня и скажите всем этим людям, пришедшим послушать мою проповедь, что я человек злой и высокомерный, недостойный говорить с ними от имени Всевышнего, преисполненного доброты и милосердия!»
Но этого достойного человека здесь не было, и я тщетно смотрел по сторонам: ни одного знакомого лица, за исключением славной г-жи Снарт, ободрявшей меня одновременно глазами, улыбкой и взглядом.
К счастью, все это время звучали религиозные песнопения; я воспользовался этой отсрочкой, чтобы еще раз пробежать взглядом мою тетрадь и попытаться внести туда последние исправления карандашом, но, поскольку сумятица в мыслях не позволяла мне это сделать, я ограничился тем, что рядом с некоторыми фразами начертал крестики, означавшие: «убрать».
Пение кончилось, голоса смолкли. Настала моя очередь.
Аудитория покашливала, отплевывалась, сморкалась, затем наступила глубокая тишина.
Я начал!
Следуя проверенным предписаниям ораторского искусства, я приберег картину преступлений для второй части моей речи, а картину наказаний — для заключения.
Начало моей проповеди шло неплохо; здесь я живописал божественное милосердие, исчерпать которое способно только такое множество преступлений, что одно лишь отчаяние могло бы заставить Господа судить нас по справедливости.
Так что это вступление люди слушали не только с безусловной благожелательностью, но и с явными признаками удовлетворения. Тем не менее эти признаки благожелательности и удовлетворения, ничуть меня не успокоив, внушили мне страх за ближайшее будущее: это напоминало мне испарения, подымающиеся утром с земли, которые поглощает солнце, золотя их своими лучами, преломляя их в своем свете, а час спустя возвращает нам в виде бури, дождя, града, грома и молнии.
Так что Вы, дорогой мой Петрус, можете понять, какой ужас я испытывал, с каждым словом неуклонно приближаясь ко второй части; эта вторая часть проповеди, подвергшаяся такому множеству последовательных исправлений, что я не помнил и первой ее строки, изобиловала столькими помарками и сносками, что я, по-видимому, не смог бы в ней разобраться, даже если бы прибегнул к тетради.
И действительно, я сразу же заметил, что неоднократные исправления, внесенные в первоначальный текст, ускользают из моей памяти, несмотря на ее тщетные усилия вернуть их; эти исправления я уподобил бы пугливым птицам, поднимающим крылья, и, как только я к ним приближался, улетающим и скрывающимся из виду.
Только первоначальный текст, если можно так сказать, стучался в двери моей памяти, текст, щедро живописующий ужасные пороки, что я приписывал добропорядочным людям и сам же ставил им это в вину.
Я хотел вспомнить исправленные фразы и забыть первоначальные; мой ум призывал к себе первые и пытался прогнать вторые; я чувствовал, что запутываюсь, и, рискуя собственной репутацией, решил прибегнуть к подсказке моей тетради.
Я схватил ее в какой-то злобной досаде и, видя, что больше не могу говорить по памяти, отказался от собственного опасного упрямства и попытался завершить проповедь, читая ее по тетради; однако проповедь оказалась погребенной под множеством исправлений, надстрочных вставок и сносок.
Эти спасительные страницы предстали моему взору как обширное кладбище с сухими терниями, с могильными ямами и с надгробными крестами.
Я пересек эти страницы, широко шагая, спотыкаясь, произнося то, чего уже сам не понимал.
Больше я не решался посмотреть на аудиторию, но, даже не глядя на нее, я своим умственным взором видел ее удивление, негодование и едва ли не ужас.
Наконец, я подошел к самому жгучему фрагменту, к наглядным примерам, то есть к картинам страшных мук, ожидающих грешников; я не жалел ярких красок, описывая огненные озера, поглощающие клятвопреступников, ледяные моря, уносящие в свои пучины себялюбцев, кипящую смолу, испепеляющую лицемеров, огромных змей, впивающихся острыми зубами в плоть сладострастников, — короче, я воспроизвел все те жуткие образы, которые Данте с его могучим воображением черпал в своей жажде чудовищного отмщения; однако, по мере того как нагромождались образы все более сильные и все более беспощадные, я, понимая необходимость ослабить действие подобной немыслимой диатрибы, старался мягкими интонациями умерить силу моих угроз, так что голос мой становился все более нежным, все более ласковым и отеческим, и кончилось тем, что к самым нестерпимым пыткам ада я приобщил мою аудиторию таким же голосом, каким обещал бы ей несказанные услады рая.
На этом пассаже моей проповеди слушатели уже не довольствовались шепотом; некоторые женщины выходили из церкви, возводя к Небу глаза и руки и при этом громко говоря:
— Господи Боже мой, сжалься над ним, ведь он сошел с ума!
Другие говорили иначе:
— Это же припадочный! У него бывают минуты просветления, но не гордиться же этим!
Ну а третьи, не самые неблагожелательные, откровенно хохотали. В конце концов этот смех оскорбил меня; я почувствовал, как кровь ударила мне в виски, а перед моими глазами возникло какое-то облако; я понял, что если из упрямства буду идти до самого финала проповеди, то могу потерять сознание…
Я прервал собственную пытку, более мучительную, чем те, что только что были описаны мною, неожиданно произнеся:
— Аминь!
Молитвы я прочел еще хуже, чем проповедь, если это только было возможно, и сошел с кафедры, пошатываясь, задыхаясь, не в силах преодолеть смятение; я прошел среди оставшихся прихожан, из упорства дослушавших мою проповедь до конца, прошел униженный, опустив голову и испытывая такой стыд, что на лбу у меня выступил пот.
Выйдя из дверей церкви, я прошел через деревню прямо к дороге на Ноттингем, даже не найдя в себе мужества зайти по дороге к почтенной г-же Снарт, чтобы поблагодарить ее и ее супруга за то гостеприимство, с каким они предоставили мне место за их столом и под их кровом.
Я возвратился домой в Ноттингем вне себя, весь покрытый пылью, истекая потом, если говорить о моем физическом самочувствии; в моральном же отношении я находился в состоянии безумия, отчаяния и был раздавлен бременем стыда и, можно сказать, угрызений совести!
VII. ВЕЛИКОДУШИЕ ГОСПОДИНА РЕКТОРА
Каким же достойным человеком был мой хозяин-медник! Другой стал бы восклицать: «Вот оно как!.. Ха-ха!.. Разве я вас не предупреждал?!..» А вот он, наоборот, избегал встречи со мной, так что я в течение двух-трех дней смог побыть наедине с собой и пережить свое унижение.
Через три дня он поднялся ко мне и, без единого намека на мое злосчастное путешествие в Ашборн и то, что там произошло, сказал:
— Дорогой мой господин Бемрод, вы как-то говорили мне о своем намерении найти нескольких учеников, желающих изучить то, что вы называете сложными языками, а я называю языками бесполезными; так я нашел желающих, вот их адреса.
И он протянул мне четыре или пять карточек с записанными на них фамилиями именитых жителей города.
В мое отсутствие добряк обошел дома своих заказчиков и не только разыскал для меня четверых-пятерых учеников, но и, зная мою злосчастную застенчивость, взял на себя заботу о моих интересах и сам назначил время уроков и определил плату за них, так что мне оставалось только постучать в нужные двери и приступить к занятиям.
Это-то и было мне нужно. Как только дело касалось греческого или латыни, Гомера или Вергилия, Аристотеля или Цицерона, я, оказавшись в родной стихии, чувствовал себя как рыба в воде.
Таким образом я заработал немного денег и через три месяца смог явиться к моему купцу и уплатить ему обещанную гинею; но, отдав ее, я остался с двенадцатью шиллингами, а ведь, как легко было предвидеть, при прощании уже не я, а сам мой кредитор сказал: «До встречи через три месяца!»
Мой провал в Ашборне был таким глубоким, что я даже не пытался встать на ноги, взяв реванш в какой-нибудь ближней деревне и забыв о своем поражении благодаря какой-нибудь блестящей победе; зато я вернулся к замыслу сочинить великое произведение, способное сразу поправить и мою репутацию и мое благосостояние; но, поскольку я не смог найти подходящий сюжет ни для эпической поэмы, ни для трагедии, ни для драмы, я решил остановить свой выбор на объемистом трактате по сравнительной философии, который сочетал бы все этические идеи античных философов с духовными исканиями современных философов и сблизил бы Сократа с блаженным Августином, Платона — со Спинозой, Аристотеля — с Лейбницем.
Я собирался основательно приняться за этот труд, отдавая ему всю мою душевную энергию, поскольку уже не питал никакой надежды получить приход; я успел даже на первом белом листе тетради большими буквами написать заглавие задуманного произведения, когда, к великому моему изумлению, получил от ректора письмо с приглашением прийти к нему.
Признаюсь, что при чтении этого письма дрожь прошла по моему телу.
Чего мог хотеть от меня этот человек, столь грубо принявший меня во время моего первого визита? Уж не обнаружил ли он что-то предосудительное в моей жизни, в моих привычках и занятиях и не приглашает ли он меня для того, чтобы выразить мне порицание?
Ведь не мог же он не слышать о моей злосчастной проповеди в Ашборне; но то была моя беда, а не вина.
Впечатление, произведенное на меня этим роковым письмом, оказалось настолько сильным, что я решил избегнуть встречи с ректором, не обещавшей мне ничего хорошего, а для этого надо было не только сразу же уйти из Ноттингема и спрятаться в укромном месте, рискуя умереть от голода; к счастью, мой хозяин-медник, узнавший лакея ректора, вошел ко мне в комнату и успокоил меня.
Встревоженный посланием так же как я, медник спросил у посланца, как выглядел его хозяин, вручая ему только что доставленное им письмо, и тот ответил: «Как обычно, и даже скорее приветливым, чем сердитым».