Я взял в руку подзорную трубу, остальное сунул под мышку и, бросив прощальный взгляд на окружавшие меня предметы, словно стараясь запечатлеть их в памяти, пожав руку начальнику тюрьмы, проявившему столь доброе отношение ко мне, я, наконец, вышел через дверь, на которой еще накануне мысленно видел страшные слова флорентийского поэта, начертанные на дверях, что ведут в ад: «Оставь надежду, всяк сюда входящий!»
Как мы и решили, наш первый визит был нанесен нашему хозяину-меднику. Мне хотелось поскорее исправить причиненные ему обиды, от всей души покаявшись в них, и я даже не замечал по дороге к его дому, что заставляю повисшую на моей руке бедную Дженни бежать из последних сил, но она ни словом не упрекнула меня за это: ее желание поскорее увидеть достойного человека было ничуть не меньше моего.
И все же наша поспешность оказалась бесполезной.
Медника не было дома: он только что отправился в одну из своих обычных поездок по окрестностям Ноттингема или, что более вероятно, ушел из города, чтобы по своей скромности избежать излияний нашей благодарности.
Дорогой мой Петрус, прислушайтесь к моему совету и в своем превосходном сочинении о людях не забудьте упомянуть этого человека, несмотря на его малую образованность и низкое положение, занимаемое им в обществе.
Оставался еще судья, г-н Дженкинс.
Судья ждал нас.
Он познакомил нас с неизвестными нам подробностями моего освобождения, впрочем ничего не изменившими в той общей его картине, которую уже обрисовала мне Дженни.
Оказывается, накануне судья и наш хозяин обо всем договорились.
Как только медник узнал о постигшей меня беде, он без колебаний заявил судье, что хочет любой ценой добиться моего освобождения, и если я не вышел из тюрьмы днем раньше, то только из-за неизбежных формальностей, потребовавших какого-то времени.
Но он сразу же поручился за меня и попросил г-на Дженкинса приложить все усилия, чтобы освободить меня из тюрьмы на следующий же день.
В этом доброго г-на Дженкинса не было нужды поторапливать: он пообещал моему хозяину все закончить к вечеру.
В девять часов вечера медник пришел к судье с деньгами.
В семь утра к г-ну Дженкинсу должен был явиться судебный пристав со всеми бумагами.
В отличие от обычных кредиторов, моего кредитора, похоже, меньше всего на свете беспокоила выплата долга, и поэтому судебный пристав чинил моим благодетелям всяческие препятствия, но г-н Дженкинс говорил столь повелительно и столь твердо, что чиновник, опасаясь за свою репутацию, взялся, наконец, на следующее утро передать ему все бумаги.
И действительно, в соответствии со взятым обязательством, утром следующего дня кредитору были возвращены пятьдесят фунтов стерлингов в обмен на представленные документы.
Таким образом мой хозяин-медник стал моим единственным кредитором, а вернее сказать, у меня даже больше не осталось кредитора, поскольку все документы были вручены мне лично и все выглядело так, будто пятьдесят Фунтов стерлингов я выплатил сам.
Но вы прекрасно понимаете, дорогой мой Петрус, не могло быть и речи, чтобы мое сердце отрицало подобный долг.
Поэтому я потребовал от г-на Дженкинса — увы, все мы смертны! — чтобы он лично удостоверил признание с моей стороны этого священного долга, чтобы когда-нибудь мои дети, если они у меня будут, знали, какие неукоснительные обязательства завещает им их отец — наследие, несомненно, еще более почетное для них, чем то, которое я получил от своего отца.
После этого, торопясь успокоить г-на и г-жу Смит, которые должны были уже узнать о нашей беде, не ведая о ее счастливом завершении, мы распрощались с достойным г-ном Дженкинсом, чтобы найти какого-нибудь возницу, который доставил бы нас до Ашборна.
Найти его не составило никакого труда; я подумал о славном человеке, который уже отвозил меня туда читать проповедь, и он, за ту же цену, что и в первый раз, предоставил в мое распоряжение ту же лошадь и ту же одноколку.
Странно, что к такому чередованию похожих дней приводят события столь различные! Испытывая самые разные чувства, я уже проделывал этот путь из Ноттингема в Ашборн и из Ашборна в Ноттингем!.. Однако, дорогой мой Петрус, насколько же отличалось мое душевное состояние тогда от моих нынешних чувств!
Еще вчера я уезжал дорогой страдания, а на следующий день я возвращался дорогой радости.
Проделав две трети пути, мы заметили катившуюся навстречу нам карету, которая минут через десять должна была с нами разминуться.
От моего внимания не ускользнуло, что не только мои глаза, но и глаза Дженни не могли оторваться от этой кареты.
Она догадалась, что мог означать мой взгляд, и спросила меня:
— Не правда ли, нам обоим кажется, что в этом экипаже сидит кто-то из наших знакомых?
— Верно, — подтвердил я, — но подожди, сейчас мы увидим, кто там.
Я попросил остановить нашу одноколку, взял подзорную трубу моего деда, которая всегда была при мне, и навел ее на приближавший к нам экипаж.
Под откидным верхом, какой бывает у кабриолета, я узнал г-на и г-жу Смит.
Я с улыбкой протянул трубу Дженни.
— Отец!.. И матушка!.. — воскликнула она. — О мой любимый, это сам Господь и родительская любовь направили их по нашей дороге!
Я вдвинул ладонями один в другой тубусы подзорной трубы, велел нашему вознице снова ехать и гнать лошадь как можно скорее, и он беспрекословно повиновался.
Мы стали размахивать платками и вскоре сумели привлечь внимание ехавших навстречу нам.
Наши молодые глаза уже смогли различить черты лица г-на и г-жи Смит, но добрые наши родители нас пока не узнавали.
Впрочем, и мы сами не узнали бы их, не будь у нас подзорной трубы.
К тому же, разве могло им прийти в голову, что узники, которых им предстояло разыскивать в Ноттингеме, возвращаются свободными людьми по дороге в Ашборн?!
Наконец, кабриолет и одноколка сблизились настолько, что и у родителей не осталось больше сомнений.
Узнав нас, они велели остановить свой экипаж, вышли из него и побежали к нам, полагаясь, невзирая на свой возраст, не столько на скорость своей лошади, сколько на силу своей любви.
Мы последовали их примеру, и разделявшие нас полсотни шагов были преодолены в одну минуту.
Дженни бросилась в объятия матери, а я — в объятия г-на Смита.
Наши первые слова, бессвязные, отрывочные, сбивчивые, были скорее криками радости, нежели разумной речью.
Наконец, эта лихорадка счастья стихла, и каждый из нас стал давать объяснения, которых с таким нетерпением ждали остальные.
Мое объяснение, будучи очевидным, было коротким; его ожидали более всего, и оно прозвучало первым.
Началось оно со слезами и завершилось благословениями.
Затем настала очередь рассказа г-на Смита. От человека, который вез нас накануне в Ноттингем, пастор узнал, что нас сопроводили в тюрьму!
Не ведая, какую сумму я задолжал, г-н Смит безотлагательно собрал — частично из собственных накоплений, частично из денег, взятых взаймы у друзей, двадцать пять фунтов стерлингов, и с ними на всякий случай решил на следующий день отправиться в Ноттингем, рассчитывая повидаться со мной.
Госпожа Смит пожелала сопровождать мужа, и, разумеется, ее просьба была охотно удовлетворена.
Утром, как раз в минуту отъезда, почтальон передал г-ну Смиту какое-то письмо.
Оно было адресовано мне в Ашборн, но, поскольку там меня не нашли и не было известно, что со мной сталось, письмо было отослано г-ну Смиту, чтобы он передал его в мои руки.
Едва взглянув на адрес, дорогой мой Петрус, я сразу же узнал Ваш почерк и кембриджский штемпель.
Очевидно, то был ответ на многие мои письма, посланные Вам: из-за Вашей философской озабоченности Вы забывали подтвердить мне их получение.
Поскольку я спешил ознакомиться с этим столь долгожданным ответом, я предоставил Дженни возможность закончить объяснения ее родителям, стоявшим на обочине, в то время как наши возницы, остановившись посреди дороги, каждый рядом со своей лошадью, дружески толковали о своих делах, позволив нам спокойно разговаривать о наших.
Наверно, дорогой мой Петрус, Вы забыли уже содержание того письма, ведь я знаю Вашу привычную рассеянность; все то, что не является наукой или философией, проскальзывает мимо Ваших глаз незамеченным; если же легкий отблеск займет на мгновение их взор, это внимание длится не долее, чем след, оставляемый на озере ласточкой, которая на лету касается гладкой поверхности воды кончиком крыла.
В конце концов, если Вы, возможно, забыли слова из того письма, я сейчас повторю их; нет беды в том, что Вы сами принесете свой собственный камень для того великого памятника, какой Вы возводите для человечества, — памятника, на фасаде которого я предлагаю Вам начертать этот стих Теренция, по-моему один из самых прекрасных:
Homo sum, et nihil humani a me alienum puto! note 16
XXXVII. УЭСТОНСКИЙ ПРИХОД
Это письмо, дорогой мой Петрус, в котором Вы переслали мне послание Вашего брата, содержало следующие простые слова, написанные Вашей рукой.
«Мой дорогой Бемрод, я случайно нахожу на моем письменном столе письмо, как я думаю, от моего брата, и на этом письме, мне кажется, я вижу Ваш адрес.
Никак не могу определить, как долго оно здесь находится, но, думаю, уже больше месяца, так как я обнаружил его под астрономическим расчетом, датированным 12 августа текущего года.
И правда, ведь Вы вроде бы посылали то ли Сэмюелю, то ли мне самому два-три письма о каком-то деле огромной важности, суть которого я забыл.
Во всяком случае, мой дражайший Бемрод, я, наверное, через какое-то время отослал Ваши письма моему брату с такой же точностью, с какой я переслал Вам его письмо.
Весьма надеюсь, что, если Вам понадобится совет в каком-нибудь новом важном деле, Вы обратитесь лишь к Вашему другу доктору Петрусу Барлоу. Vale et те ата!