одинаковые — и одинокие, белые-белые, светясь на фоне какой-то вечной мглы… Черный космос, высвеченный ледяными огнями… Чувство невесомости… Небо — вечность. Спальный район, какая глупость, звучит глупо… Вчера он искал то, что было пустым словом, адресом. Спрашивал у людей, блуждал, как если бы ничего не видел даже там, где стояли все эти дома. Теперь — уже вспоминал по очертаниям, как бы на ощупь, где он, этот дом, как он к нему шел. Район, о котором не слышал, его и не существовало — а теперь возник, существовал. Наверное, это было единственное место на земле, которое почему-то так называлось, почти город… Солнцево… Вспомнил прочитанное в книге: Гелиополь… Где оно, божественное Солнце, и его священный город? Вспомнил: Эхнатон и Нефертити… То же небо, но оно как дыра, многоэтажки похожи на колонны без сводов… Солнечное затмение. И они, маленькие человечки, одинокие даже перед их высотой, как если бы и своей судьбой… Ключи от квартиры — все, что было при нем… Чудилось, ее окна должны тоже светиться точкой в скопище теплых желтоватых звездочек…
“Ну где же, где?” — кажется, он до сих пор не отгадал, и это она знает ответ, не терпит поскорее сказать, ее тайна.
Примета, по которой он узнает этот подъезд, — косоротая надпись, ее нельзя не заметить. Она как будто только что появилась. И все читают, прямо на дверях, если входят, наверное, даже если не хотят… СВЕТА СУКА… Подъезд — погребальная камера, стены которой искромсала своими криками чья-то злая дикая радость оставить о себе память… Лифт — лязгающая, стонущая гробница, где странно стоять и мучает что-то похожее на электрический свет… Кнопки этажей как будто выжгло. Одну, теперь уже свою, опознает — и вдавит в пустоту. Осторожно, двери закрываются… Лифт подымается на последний этаж, но ощущение, что это спуск под землю, глубоко в шахту, на дно. Что они делают, ведь ничего нельзя изменить и что-то произойдет, чего могло не быть, если бы не сделали этого шага, остановились… Комната страха — подвешенная на стальных тросах кабинка, из которой, если что, уже не выбраться, в которую пойман… Почувствует: и она боялась… Когда попадаешь в лифт — и под тобой эта его шахта, навязчиво возникает одна и та же мысль…
Вот эта чужая дверь в карауле себе подобных. Продырявилась, будто износилась в странствиях, дерматиновая обивка — и клочья ватной ее подкладки торчат паклей из разрывов. Вход в тот мир, в пустующую одиночку. Взламывали когда-то и уже не раз меняли замки. Пробоины от старых залатаны напросто фанерой… Откроется, пропуская вперед, — а воздух, свет, будто застыли. Слышалось, внутри кто-то есть. Звучала ясно плавная речь. Но это вещала неумолчно радиоточка. Пахло куревом, и чувствуешь, забывая, что дышишь: все хранило лишь горький спертый дух… Когда войдут в квартиру, она увидит все это, чужое… Первое, что вырвалось: “Здесь кто-то умер?”. Произнести не смогла “жил”, “был”… Не верилось, что это было жизнью, — все в эту минуту — ни ему, ни ей. Он притворился, что не услышал, почувствовал, что становится жалок. Он должен был хоть что-то сделать, подготовить, но, получив ключи — решившись, отдав хозяйке деньги за месяц жизни вперед, — не выдержал даже своего одиночества в этой квартире, бросил, уехал… чтобы привезти сюда Сашу… Нет никакой еды, надо что-то купить, он забыл, спешил, не позаботился и об этом. Но еще не поздно, где-то же здесь есть продуктовый… Он спустится, найдет, купит, хоть что-то будет… И он ушел. Сбежал… Когда вернулся, она мыла полы. Улыбалась, радовалась тому, что успела сделать, и уже гордилась собой. Он принес макароны, оказалось, не купив соль, но было поздно идти за солью — и с раздражением чувствовал себя калекой, ни на что не способным.
Саша скоблила, замывала, как будто следы преступления, и ползла, ползла все дальше, продвигаясь почти ничком, на коленях. Он помогал, нашлось для него занятие, орудие труда — ведро. Уносил, когда заполнялось грязной жижей. Сливал в унитаз то, что было водой, когда набирал под краном чистую, теплую. Ведро, еще одно, еще и еще… И не успевала остыть, выносил помои — во что превращалась, теплая еще, пройдя уже неведомые самой себе, водопроводной, страдания. Так несколько часов… И это могло быть для кого-то работой… Ведро живой — легче, мертвой — тяжелое. И вот он точно бы вычерпывает — то мертвую, то живую. Или сам это придумал, как ребенок, для которого все должно быть игрой и лишь тогда имеет смысл: что добрая легкая вода впитала человеческие страдания и стала мертвой жидкой землей. Саша не сдавалась и не уставала, хлюпая тряпкой… Но прекратился день — наступила ночь. После потопа — тишина. Чудилось, она все же смогла выжать из тряпки всю грязь, и сырость в квартире пахла почему-то стиркой, как будто не полы сохли — отмокало свежее белье, распустив свои паруса.
Отмыв, отчистив, жалеет все, как живое. Прикасаясь теперь даже к чужому стакану, горемыке, — кажется, хочет с ним заговорить, утешить. И вот вдруг начинает говорить, да, как с живым, так что становится не по себе, страшно, откуда она, эта жалость?
Потом возилась со своими вещами… Перебирала уже ощутимо родное, драгоценное до мелочей. Будто что-то искала — и нашла… опять в руках этот альбом.
Теперь не разглядывала — вглядывалась… Вдруг провалилась в какую-то старую размытую фотографию, на которой совсем маленькая, когда еще себя не помнила, где-то у моря, лепит куличики в песке… Нет, вспомнила: Азовское море, отец привез их к морю…
Глаза ее вдруг заслезились от нечаянной сильной радости… Она радовалась… Радовалась… Но теряя память — проникаясь к этой малютке своей нежностью — как безумная, но тихо, почти беззвучно, через несколько мгновений уже плакала…
Лицо некрасиво дрожало.
Он ничего не мог сказать и ничего не понимал, понимая, что она не плакала — оплакивала кого-то… Подумал почему-то: кого-то, о ком он не знал, но кого еще могла увидеть в этом альбоме.
Эта была такая минута… Встречи? Прощания? Но с чем?!
Она молчала — и он молчал.
Сколько раз еще раскроет? Подумал — как загадал. Со всей силой, самому себе страшной, глядя на нее, подумал: уберет в чемодан — и больше не откроет, даже не возьмет в руки…
Плюшевый любимец в ее руках — спал, заснул, пока прижимала к себе и оглаживала его бархатистую поверхность, как слепая. Может быть, эти однообразные движения успокоили что-то в ней самой. Теперь думала. Вздохнула. Спрятала альбом в чемодан…
Пришло время, выложила… Халат, ночную рубашку, свое белье постельное — все как у невесты. Что-то шелковое, бирюзовое. Только мелькнуло. Почему-то подумал — приданое. Но стыдилась. Ее мучило, будто они всем открыты, у всех на виду. Ее попытки занавесить голое окно на кухне простынею угнетали своей нелепостью. Нелепой казалась сама мысль, что кто-то мог бы подглядывать в окно на пятнадцатом этаже, пусть даже из домов напротив. Нелепой была эта простыня — огромный кляп. Успокоилась, когда добилась своего — и на кухне, где было уготовано лечь, воцарился глуховатый больничный покой. Тогда оставила его на несколько минут в этом странном пространстве, исчезла: а ему казалось, что сейчас погаснет свет и на этой простыне, как на экране, вспыхнет яркая цветная жизнь, начнется кино, ведь почему-то же так напоминала экран. Она появилась в шелковом бирюзовом халате, расшитом пламенеющими цветами, драконами… И еще подумал: кукольное все какое-то, как у маленькой девочки. Все это было такой игрой — искренней, но опять же очень детской. Откуда все это богатство? Об этом он подумал… Но чемодан — тот, с которым забрал ее из общежития, хранил не одну эту тайну… Возникали предметы… Фарфоровые чашечки, будто из перламутра… две чашки такие же странные, можно подумать, кукольные, как этот игрушечный экзотический халат. Точно бы отчеканенная серебристая блестящая кофейная турка и тонкая стальная ложечка вместе с ней… Произошло что-то красивое, таинственное, созрел запретный плод, распустился горьковато-сладостный аромат кофе — как ей хотелось, это исполнилось ее желание. То ли явь, то ли сон… Все должно быть именно так… Там, где она. Простыня колышется, будто за ней что-то происходит, прячется, но потому что от окна дует. На кухне включили плиту, уже все четыре конфорки. Холодно — и они включали их, по одной.
Она, будто в чем-то виновна, ждет — и не ложится.
Он думает лишь об этом — об этом, а не о ней — и до сих пор не может хотя бы обнять, поцеловать.
Теперь они сами, как время.
Свет погас… Сброшены, будто кожа, тряпичные оболочки…
Когда ложатся — на детском этом диванчике-малютке — нельзя ни повернуться, ни растянуться. Можно лежать, как-то сжавшись, так плотно, что чувствуешь себя эмбрионом — или тот, кто с краю, сползает, падает. Только вместе, как по команде, менять положение своих тел, уже и во сне… Легли. Обхватились, как дети, которым стало страшно, но вместе уже не страшно. Теплее. Гул — это гудит за окном ветер. Так высоко, так свободно и дико. Гул крови, даже он слышен. Гул, гул… Он всюду. Но, совсем притихнув, они вдруг слышат дрожание стекол — и гул, новый, далекий, но давящий, точно бы пронизывающий все вокруг… Он раскатисто приближается — и удаляется где-то там, высоко, где-то в небе.
“Я тебя люблю”.
“И я тебя люблю”.
Больше ничего.
Островок их любви оторвался от земли, выше птичьих гнезд. И еще этот гул… Можно было посмотреть в окно, будто в небо, и увидеть плывущий вдали, как бы по самому краю, чтобы не упасть, самолет. Пассажирские авиалайнеры пролетали и днем, и ночью, в одном направлении. Снижаясь, потому что шли на посадку, возникая в узкой воздушной плоскости прямо над срезом белесых многоэтажек, чьи вершинки равнялись до горизонта, упирались в тупик… Последняя ступенька широкой бетонной лестницы в небо. Чудилось, только и можно подняться. Ни он, ни она еще не жили так высоко. Кто жил до них, должно быть, потерпел бедствие. Все давало это почувствовать, и в брошенном пространстве пустой квартиры отчетливо отпечаталась чья-то прерванная жизнь…
Чья, почему… Кто же думал об этом… Думали, что остались одни… След присутствия человека — помазок на раковине умывальника, окаменелость. Что-то похожее на заскорузлую рыбью чешую — одно, другое — бритвенные лезвия. Совмещенный санузел. Вода пересохла в колодце унитаза — но пусто капает из крана, как время, утекая в ноющую черную дыру. Тайно и на виду, если закрыться, сидя на стульчаке, устроен и алтарь, и гарем — здесь и собирал, и прятал свою коллекцию… Стайка пестрых бумажных бабочек веером облепила дверь: японки в бикини, розовые заморские чушки, фигу