Асистолия — страница 33 из 57

аплакала так, жалея себя… Посеклись волосы, ее, шелковистые — отрежет выше плеч, ничего не говоря, и только после этого покажет себя, новую. Нет, не любуясь тем, что сделала как слепая, а радуясь, светясь — вот она, ждущая с этим трепетом, что примешь такой. Это сделала для тебя… Сделала сама, лишь твоего восхищения достойная… Ему же хотелось спрятать, нет, даже выбросить, чтобы не было в доме, ножницы! Казалось, изранила себя, истыкала этими ножницами. Это не прическа, это же постриг! Но пойти в парикмахерскую было пыткой: обмякнуть в кресле, отдать себя в услужливые руки, чувствуя каждое легкое, будто бы заискивающее, прикосновение. Это были чужие руки. Чужие. Да, конечно, тобой в некотором роде пользуются. Осматривают и оценивают, чтобы найти какой-нибудь изъян. Плохо, хорошо — это не добро и зло. Чисто, аккуратно, приятно. Но ей было мучительно, когда волосы, будто их что-то обесчестило, осыпаются грязно на пол. Противно ощущение спеленутой беспомощности. И не могла уже смириться с мыслью, что у кого-то, кроме нее самой, получится увидеть, какой же она хочет быть, а, значит, и сделать ее такой, вернув что-то неминуемо отнятое возрастом. Даже не быть, нет, а всего лишь остаться, обманув время, девочкой с отстриженной выше бровей челкой, когда казалось — взошло смеющееся солнышко. Вернуть для него ту свою полудетскую улыбку, радость, свет! Оказалась на улице, где стояло общежитие мединститута, вспомнила себя другой, какой была когда-то. Была. Однажды вышла, пошатываясь, из ванной, как будто в клоунском парике: покрасила волосы, цветом красной вишни. Только увидел, содрогнувшись, пряча глаза — и сразу же: “Я тебе не нравлюсь?”. Вопрос бьет в свою цель так безжалостно, что становишься уже потому, кажется, что мог он прозвучать, подлецом. Голос роняешь, потому что вытащило из гласных и согласных какой-то хребетик. Брякнул, не удержавшись, конечно, с заменяющей бесстрашие иронией, что-то скользкое или вскользь… “девушка с красными волосами”. Спустя месяц все же перекрасилась снова, в черный. Свыкся. Шутил: вишня в трауре. Не понимал ничего, дурак. Ни одной морщинки на лице — но обнаружила седой волосок. Нашла же, разглядела сориночку. Значит, ждала.

“Любимая…”.

Вздрогнула. Прислушалась. Не верит.

Устремив в одну точку то ли взгляд, то ли мстительный яркий свет, сузившиеся, как от боли, глаза пронзают: не приближайся!

Застичь себя врасплох — отупеть, испугаться — он не позволял. Волновался, но чувствовал свою роль. Понял, привык, все повторяется. И тогда сердце мучилось нежностью к жене, как могло, до боли, точно бы видел перед собой слепую. Зная, что все еще ослепшая, поникнет в своей угрожающей позе, слыша как бы чужой, но умоляющий голос… Что слезно потускнеет взгляд…

“Если я умру, ты женишься на другой?” — так звучал почему-то самый выстраданный вопрос, встревоженно-детский, ставящий тут же нелепо перед выбором. Ответить, чтобы успокоить, можно было не задумываясь. И только глупец, тогда уж, воспринял бы это всерьез. Но сознание, что веру можно заслужить обещанием и как бы обманом, делало его глупцом… Раздражался, не понимал, мучился… “если”, “если”… ну, зачем опять придумывать… Бред какой-то, умрет она, опять этот бред… Давай пытать, я — тебя, ты — меня, узнаем, кто пыток не выдержит, будущий предатель. Зачем мучить того, кого любишь, вообще, если любишь… Если столько лет вместе, потому что не могут друг без друга, вот именно: жить, жить…

Она же, как выдыхала — легко, без усилия, могла сказать: “Если ты умрешь, я не буду жить”. И ничего не изменится в голосе. Казалось, обычные слова. Не пугала — но звучало все просто, поэтому и страшно. Верила в то, что говорила. Слыша это, не мог вынести ее решимости. Саму логику эту понять, принять, ведь уже его собственный вопрос, а что будет, если он полюбит другую и уйдет к другой, нисколько ее не ранил. Не ранил ни издевательской ноткой, ни откровенно предательским тогда уж смыслом… Изображает полное равнодушие. Можно подумать, мысль об этом — о его вероятной измене — была для ее сознания более приемлемой, нормальной. Слова звучали другие… Тогда не вспомнит о нем, прекрасно без него устроится и ни дня не останется одна, конечно. Слова, слова… Но не говорила: заговаривала. Что же, если не судьбу. Вот что было важно. Ей не будет больно… Повторять: мне не больно, мне не больно… И ни о чем потом не думать, обрести покой. Что-то с усердием, ревниво облагораживать в туалете, не думая об этом дне, но смотреть до глубокой ночи, не отрываясь, паршивый телесериал лишь для того, чтобы узнать, чем кончится. Даже плакать, кого-то там жалеть. Но скажет даже не мучаясь. “Если ты умрешь, я не буду жить”.

Люди могут жить без любви. Он знает. Так жили и они с женой, только не любя свою жизнь в маленькой квадратной комнате, где ютилась бы еще одна душа, родись у них ребенок.

Услышать детский смех.

Чтобы к ним пришло счастье — ребенок — и не пришло.

Очная ставка. Мужчина и женщина.

Секс, только секс, как следственный эксперимент.

И каждый месяц с мерностью тупых толчков: нельзя.

Ему больно видеть, как она тянется к детям, чужим — и как дети тянутся к ней, отзываясь на ее тоску.

Мечтала лечить детишек — и как в насмешку — омолаживает богатых господ. Пошла на курсы лечебно-косметического массажа лица с изучением гигиенических и косметических процедур, устроилась в салон красоты.

Еще казалось, что все это временно.

Годы, годы, годы…

Саша без стонов и всхлипов тянула свою лямку: двухкомнатную баржу с мамочкой и сыном.

Родная — и чужая. Родная ему — но чужая с матерью. Это такое отстранение, с каким врач относится к пациенту, к его боли.

Уставала — молчала.

Тогда в ее жизни появился алкоголь. Сначала джин-тоник, этот баночный коктейль. Потом водка. Маленькие бутылочки было легче прятать. Вышла из ванной. Ушла на кухню и вернулась через некоторое время. Вдруг менялся голос, взгляд. Лицо глупело и оживлялось. Притворялась радостной, защищая себя, все отрицая. И он искал, находил, выливал в раковину. Делал это одним и тем же способом: у нее на глазах, зная, что в этот момент она презирала его, ненавидела. Только он и сам презирал, ненавидел себя.

У него не было постоянного заработка, он не мог содержать семью. Себя самого — и то не смог бы.

Пришли другие люди. Другие, откуда они появились? И там, и тут — всюду. Видел — и ничего не понимал. Он так хотел быть кому-то нужным. Пока не лишился жизни, настоящей, своей. И ничего не спас. Было поздно. Вернулся — и наткнулся на стальную дверь. Все содержимое мастерской было утрамбовано в мусорный контейнер: новые хозяева освобождали площадь под офис. Контейнер куда-то увезли, на какую-то свалку. Перекупили помещение. То, что было внутри, — уже не имело никакой ценности. Это принадлежало кому-то, кто для них умер, сдох, если вообще жил когда-то — до них, пока не перекупили, пока не получили во владение… А мертвые не оживут.

Да, ему говорили, что он должен воскреснуть, делать все то же самое, работать! Вспомни, вспомни… Делакруа. Спасался трудом. Годами не мог говорить — туберкулез горла — и вот почти вся жизнь стала молчанием, работой. Гоген. Отрицал чувство долга — семейного, христианского, перед обществом, признавая только долг художника. В этом он весь: страх потерять свободу. Мученик за свою веру, как и все они, кто шел своим путем… Только он яростный, отчаянный. Долго не сдавался. Но сколько ни было в нем хватки деловой, умения устраивать дела, в драке этой не остался живым. Как хотел покончить с собой — ушел в джунгли, стрелялся, в надежде, что труп сожрут муравьи. Для этого требовалось его бесстрашие — так умереть. Но не умер, промахнулся. И еще большее бесстрашие — смириться, продлевать эту свою жизнь нищего урода. Как это красиво говорят, “погиб за свободу”. Не за правду, как многие — а за свободу. Без свободы — нет творчества. Без творчества — жизни. Мунка лечили электрошоком, тогда, наверное, орал… Мучился, вот и он все время мучился. Холсты. Краски. Это было мучением — и ничего не мог, ничего не чувствовал, как труп…

Еще окружали удобные вещи в удобной квартире.

Дни проводил, уткнувшись в телевизор, лежа на диване.

Спрятался, никого и ничего не хотел видеть.

Но очень скоро о нем забыли, пойти стало некуда и не к кому.

Осталась одна картина. Та, что на стене в их комнате.

Была его подарком для нее, для любимой.

Спаслась — но ни от чего не спасла.

Просто еще не пришло время умереть.

Она посмотрит, скажет вдруг: “Какое тоскливое нытье…”.

Последний, но уже даже не мазок: жирная маслянистая точка.

Он взял тюбик с краской — и как будто раздавил что-то на холсте, сделав, наверное, то, что сделали с ним, когда раздавили.

Все стало правдой.

Тоскливая ноющая дыра.

Ничто.

Все это время перед глазами, столько лет.

Ну да, все улетело, сорвалось в пропасть, упало, разбилось… Такое небо, как дыра… Хоть мучило, что вся мазня не умерла, вся, до последнего мазка… И не умрет, потому что где-то висит, что-то украшает, кому-то принадлежала. Это мучило: что не мог уничтожить все, что сделал. Освободиться. Исполнить волю свою в конце концов… Они могли, могли — а он уже не мог, потому что не в его это власти. Самое мучительное бессилие: когда лишаешься права избавиться от того, что сам же создал.

Увидела, поймет, затаит в себе, уже не простив…

“И что ты этим хотел доказать? Что?!”.

Он молчал.

В окно тянулась ветка рябины.

Вызревала, как заколдованная, горсть ярко-красных ягод.

Деревце. Росло во дворе, кто-то когда-то посадил. Заглянуло в окно. Весной рождаясь. Зимой умирая, оставляя окостеневшие ветки, круглые капельки крови, почти ледышки.

До весны их успевали выклевать птицы.

Весна, лето, осень, зима… и снова весна.

Сколько помнил себя.

Ветка рябина.

Дерево спилили, оно засохло.

Спилили дерево — и ничего не осталось.

Страх.

Так страшно, так больно жить?