Теперь прилетел почему-то один, без жены и дочери, как-то срочно. И по казавшейся воздушной майской погоде на взятой им специально для этого напрокат дрянной, как будто пластмассовой, легковушке они ехали, можно было подумать, в гости к Богу… Нет, Арефьев всего лишь предложил: взять с собой, сказав, что должен передать от знакомых лекарство какое-то женщине — реставраторше в Троице-Сергиевой Лавре. Сказал, хочет там поснимать — и действительно вооружился фотокамерой.
Так они провели вместе этот день… Отстояв долгую скорбную очередь к раке Преподобного, побывав в Черниговском скиту, увидев монастырскую ризницу, реставрационные мастерские и что видели, наверное, совсем немногие, хранилище: собранные на подновление иконы, плащаницы, весь облик которых — старый, истрезанно-страдающий — чудилось, и был тайной.
Еще когда подходили к Лавре, оставив машину — а монастырь открылся глазам и плыл, как будто вровень с облаками, белым небесным кораблем, с башнями и бойницами, с мачтами мощных церквей, под золотыми парусами куполов — он ничего не узнавал… Ближе это впечатление чего-то невероятного, гигантского само собой сузилось, но потрясение не прошло. И когда протискивались сквозь ярмарочные сувенирные ряды, где бойко торговали — и торговались… И на площади у Святых ворот, куда рынок, казалось, поглотив, выплескивал совсем другой народ: крестившийся с поклоном на обитель… Та же площадь… Вспомнил, нищая старуха кричала… Нищие и теперь караулили на площади — а под сводом ворот выстроились в шеренгу. Арефьев, не задумываясь, давал что-то всем, кто просил. Было их даже больше, чем тогда, но просили назойливей, как если бы с большей верой или наглостью, зная, что имеют какое-то право. Этот чудик бегал по мощеной площади, гремел веригами… Вдруг подбежал прямо к ним и, прыгая козлом, завопил: “Дай миллион! Дай миллион!”. Но отогнал своим интересом Арефьев, хладнокровно нацелив камеру. Успел увидеть глаза: казалось, хитрые, живые, злые… И тот отскочил, будто хотел только одного — напугать.
Притворство приносит облегчение — смотри на нищих… Легко же, легко просить… Человек притворяется, желая получить прощение, а когда не может или не хочет — тогда несчастен, зол, гадок. Вокруг все чего-то страждали, просили! Паломники пластались прямо у стен монастыря, их было так много, как будто дышавших землей, что вся она оказалась усеянной их телами. Молодые девушки в глухих платках и юбках, одетые как на похоронах, становились на колени прямо на площади… Старухи… Мужчины… Женщины… Нет, ему не казалось, что все эти люди притворялись. Просили — и это приносило им тут же облегчение — а он мучился, но не хотел, не умел, не мог притвориться.
Арефьев — он встал в эту длинную очередь, что по человечку медленно текла в низенькую, похожую на шкатулку, церковь, приближаясь к чему-то сокровенному для себя по шажку — и произнес для чего-то, как будто заученное: “По вере вашей и будет вам”.
Идут люди толпой обрести то, без чего каждый, наверное, чувствует себя калекой… Старые и молодые… Умные и глупые… Богатые и бедные… Каждого что-то ведет… А он? Почему ему даже не страшно? Но т а м в глубине, в темноте настоящая реальность, т а м эта сила, без которой все бессмысленно, как уродлива и лишена смысла была бы жизнь человеческая без правды, красоты… Что-то надломилось в нем — и он почувствовал дрожь, трепет при мысли, что может почувствовать, хотя бы испытать т а м… Полутемный храм, где и теперь молились, где звучало, не умолкая, молитвенное пение, впустил — и всей своей строгостью, старостью отстранился, оставив в пустоте. Стало вдруг холодно, очень холодно, и он, как будто лишившись оболочки, осознал… Тайна — он сам. Он должен узнать что-то о себе самом. И за этой тайной о себе сюда и приходят, моля ее открыть, люди… И вот уже видно мерцание лампад над золотом гроба, перед которым молился весь черный в их отсвете монах, склонившись и бормоча человеческие имена — а люди исчезали, растворяясь перед гробом так незаметно, как рождаются и умирают на земле… Слышно каждый звук, потрескивание свечей… Сплошной стеной возвышается темный, оживающий перед глазами иконостас, сдвигая собой пространство… Последнюю, ковровую, узенькую стежку все проходили мимо женщины, собиравшей в целлофановый пакет милостыню с позволения следившего за порядком — и уже поэтому суетливого, какого-то презрительного послушника. Он все замечал: одергивал, ровнял, придирался, успевая всем показывать свою власть — вдруг решив наконец-то для чего-то не пропустить маленькую девочку с отцом за то, что пришла в брючках… И хотя отец подчинился — сдавленно простонал, обернувшись, утягивая дочку за руку: “Благодарю за науку, господин начальник!”. Но женщина, эта женщина с целлофановым пакетом, блеклые мутные глаза которой тут же вспыхнули страстно, непокорно, стала умолять людей, кто проходил дальше, приближаясь через несколько шагов к золотому светящемуся ковчегу: “Идите и бойтесь Бога! Идите и бойтесь Бога! Идите и бойтесь Бога!”. Арефьев пропустил вперед… Он повторил все, как делали это люди, подглядев, волнуясь, на что и растратил, наверное, всего себя.
Это длилось всего одно мгновение. Отошел, придя в себя, и только тогда почувствовал вокруг — ту же самую пустоту. В скиту, где тоже пластались, молились, но подолгу не отходили от икон и мощей, он подходил неловко к святыням с этим чувством, теперь уже щемящим, как больное сердце — но преодолевая онемелость тоже, как и все, крестился, целовал, вглядываясь в лики, пытаясь вернуть что-то детское, как будто заставить себя сойти с ума. Но рассудок холодно отсчитывал метрономом время… В детстве бабушка водила его однажды на экскурсию в Киево-Печерскую Лавру — и в холодной сырости пещер мальчик с любопытством, лишенным всякого страха, разглядывал мощи, следуя с бабушкой за экскурсоводом: кости, черепа… Разглядывал, повзрослев, иконы — на летней практике, тогда, в Загорске… Отбывал студентом летнюю практику — и кривился? Так что помнил лишь голодноватое ощущение пребывания в почти тюремных стенах, где содержались иконы — в таком количестве, что это могло показаться складом. Изображения казались одинаковыми, штампованными. Студенты, они должны были что-то познать, разглядывая лики — но тут же, посмеявшись, забывали. Смешно было, что кого-то когда-то в это заставляли верить — и легко осознавать свою свободу, свое это право родиться для счастья!
В скиту у ворот собирал милостыню совсем молодой парень: что-то жадно вычерпывал грязной погнутой алюминиевой ложкой из такой же кастрюльки — а когда подходили люди, то сразу ее ставил на землю возле себя, выпрямлялся, крестился, ждал подаяния… Он прошел мимо, даже как бы спешил — и подал безногой старухе чуть дальше, успокоив, что ли, себя. Но когда возвращался к машине, думая с раздражением только о том, что устал и хочет курить, то подошел и — перед тем, как осчастливить — вдруг спросил: “А ты почему не работаешь? Или это твоя работа?”. Парень ответил нагловато, равнодушно: “Я больной. У меня туберкулез”. Он убрал руку, отвернулся, подумав со злостью: “Ну, и лечись”. Но услышал, произнесенное той же ленивой речью: “Cпаси вас Бог”.
Под конец кружилась голова… Кружились, как если бы прямо перед глазами, иконы, кресты… Как закружилось все еще в ризнице, в этом зале, где можно было увидеть одно собрание музейное… Их было столько, как будто даже не видишь, а слышишь неуемный младенческий плач… Дитя, еще дитя, еще… И всех то сурово, то жалобно, то мудро — но молчаливо — являли миру их матери… В залах угнетала роскошь — окладов, одеяний, всего, что скопил музей, а до него копил веками монастырь… Глупые лица императоров, вельмож… И лица церковников, глядевших с портретов куда строже, умнее… Екатерина, как живая: застенчивая пылкая девушка. Сомкнутые губы, страстные уже. И голос экскурсовода: “Щедро вкладывал в обитель царь Борис Годунов”. Шепотки провинциальных, наверное, паломников, расползающиеся по залу: “Грех… Грех… Грех…”. На иконе увидел мальчика. Не младенца — а ребенка. Дождался голоса: “Дмитрий — царевич, князь Углицкий, младший сын Ивана Грозного от Марии Федоровны Нагой, шестой или седьмой его жены… Кхм… Невенчанной… Прожил всего восемь лет, однако политический кризис, во многом связанный с его загадочной гибелью, окончился сменой всей династии Рюриковичей… Канонизирован в 1606 году как благоверный царевич Димитрий Углицкий…”.
В церковной лавке спросил и купил для себя иконку — Мученик Царевич Алексий, — увидев это изображение.
Слабый голубоглазый мальчик с нежным русским лицом. Белый нимб над головой — и эта прическа, так причесывают всех мальчиков, внушая, что они хорошие, готовя для какого-то праздника, где всем покажут… В одной руке просфора, с вынутой из нее частичкой… На другую — опустилась горлица… Костюм моряка детский — поэтому, кажется, карнавальный…
Но дорогой мучило, не оставляло воспоминание о том парне с кастрюлькой… Вдруг произнес: “Знаешь, кто собирает пивные бутылки? Какая это психология?”. Арефьев очнулся: “Не знаю, расскажи, очень интересно…”. Заговорил: “Когда приняли закон, запрещающий распитие пива в общественных местах… В телевизор напихали сюжетов. Самое поразительное — опрос “бутылочников”. Одного такого, кто их собирает, прямо на улице спросили, что же он будет без этих бутылок делать? Ответил: “Я лучше воровать буду, чем просить”. Вот и психология. А я себя представил на его месте. То есть, как же, на своем! Побираться не смогу. Но я и воровать не могу. Способен, кажется, на все — а брезгливость осталась, это да. Поэтому даже покончить с собой не смог бы. Вены резать, в петле болтаться… Отвратительно. Зрелище отвратительное. Полное ничтожество? Ну, что скажешь?”. Но Арефьев ничего не успел — в этот момент со встречной полосы на трассу вылетел джип. Это был всего миг: страшная черная уродина, со скоростью, которую нельзя осознать, вывернулась на нескольких метрах асфальта — и с визгом, с ревом, вдруг исчезнув, пролетела мимо…
Арефьев резко вырулил на обочину, оглянулся, как будто она еще могла ударить откуда-то сзади, выскочил… И во всем было что-то механическое. Он вел себя, наверное, как там, на войне, подчиняясь лишь мускульным командам. Трасса, загородная, мирно жила своим ритмом. Только остались, прожгли асфальт: черные змеиные полосы. Вгрызлись зубчатые следы протектора. Осознав, что не было жертв, он вернулся… Плюхнулся на сиденье. Давно бросив курить, как-то виновато попросил: “Дай своих подымить”.