Через несколько глубоких затяжек, с этой улыбкой: “Ну вот, связался со мной… На этой консервной банке — нас бы всмятку. Бывает. Пуля просвистела… Не моя, не твоя, не этого ковбоя…”.
Было так легко, будто веяло ветерком, хоть легковушку, все еще стоявшую на обочине, обдавало с трассы гарью, шумом, пылью… Глуповатая радость: мимо пронеслась смерть! ничего не почувствовал! Но вдруг он понял, что если бы не Арефьев, то они бы действительно разбились… Это он не испугался того, что неслось — не дрогнул, не дернулся, именно так. Ни вправо, ни влево… Не выжал ни газ, ни тормоз…
“Моя жена умерла. Понимаешь, рак”.
Арефьев сказал это. Замолчал. Подождал чего-то.
“Теперь мы с дочкой вдвоем. Меняю работу, переедем в Вену. Здесь наследство… Дача, квартира… Все это было на нее оформлено, теперь надо получать — оформлю на дочку. Тут рассказали… Смешно. Вполне солидный мужчина хотел посмеяться над женой… Подложил в карман пиджака презерватив. Не знаю, как долго ждал. Мог и забыть. Но та нашла. И в то, что это было шуткой, не поверила. Вот кто полное ничтожество. — Помолчал… Вздохнул… — Понимаешь, не это страшно… Если никто не воскреснет, тогда самая великая человеческая подлость — придумать все это”.
Пили, напились… Арефьев сидел напротив картины. Всегда садился так, на это место, решив однажды, что для гостей. Всегда разглядывал поневоле — но молчал.
Вдруг спросил, зачем он это сделал… Он переспросил, делая себе же больно, как думал… Что? Убил свою последнюю картину? Тот скривился, забормотав: нет, нет, нельзя… Произнес жестче, не желая смириться: нет, нет. И снова повторил: зачем, зачем? Молчали. И тогда Арефьев пробормотал, но ты же верил, верил… И это: “Понимаешь… Не страшно, если обман… Это… Тогда все… Тогда всех… Нельзя… Нет. Нет”. С ним что-то случилось. Обмяк в кресле, голова упала на грудь. Провалился в забытье. Ушел от них заполночь, очнувшись: прощался и пятился, извиняясь… Ушел — а легковушка из проката осталась во дворе. И еще стояла, брошенная. Но исчезла.
Это случилось ночью, даже Саша думала, что он умирает. На вызов приехала реанимационная машина. Кардиограмма. Череда замеров, подтверждающих, что ничего не произошло. Когда это становится ясно — и открывается обман — боль исчезает. Но до тех пор, пока в это веришь… Пока кто-то рядом… И все повторилось. Вызвать “скорую” было стыдно. Потащился в поликлинику, сделали кардиограмму, ничего смертельного не обнаружив, послали на анализы. Испуг исчез. Врачи, процедуры: этого хотел, уже вымогал… Только это приносило облегчение — мысль, что он как бы под надзором, под присмотром и за это время ничего не случится. Поразило — что кругом старухи. В поликлинике. Их было столько, сколько, наверное, только младенцев в роддоме. Тряслись, капризничали, что-то выпрашивали у всех кабинетов.
Утро.
Он сидел в очереди у процедурного кабинета, где натощак сдают кровь из вены…
Голодное ожидание чего-то.
Голоса.
“Я в панике, сейчас сдавала из пальца, медсестра перчатки не меняла после нескольких пациентов, вату брала этими перчатками…”.
“Я ходила, так мне она палец проколола, второй, третий — и только из четвертого выдавила кровь!”.
“Последний раз тоже пришла сдавать из пальца, и тоже, вот как у гражданочки, кровь куда-то подевалась…”.
“Не скажите, из пальца все-таки приятней!”.
“Нет, нет, из вены еще терпимо, а из пальца просто мерзко. А потом этот палец начинают мять, жамкать по-всякому, разве это приятно? А из вены сдавать: воткнули, выкачали сколько им надо, заткнули ватой — вот и все. Главное, вату нужно прижимать с силой, чтобы синяка потом не осталось”.
“Я наоборот, из вены не люблю. Это действительно больно, муторно, когда вену протыкают. Палец-то кольнуть мгновенье нужно…”.
“А мне говорят, что у меня вены тонкие. В позапрошлый раз, в начале апреля, воткнула шприц в вену, а кровь все равно не шла. Тогда она взяла кровь из вены на кисти руки. А что? Необычно…”.
Но вдруг стал слышать в нервозной перекличке только этот взволнованный, как будто просящий, одинокий голос… Женщина, пожилая, одетая прилично, даже как бы нарядно, жаловалась, заискивая, другой — случайной соседке:
“Думала поначалу, ну поднимется, ну хоть зашевелится… Потом думала — протяну, дотерплю, кто еще, если не я… Какая любовь, кого любить… Детей у меня с ним не было. У меня сын, вырастила. И у него свои, взрослые — но отдельная квартира. Сошлись мы с ним. Вдовец. Я без мужа. Очень чуткий был мужчина. У меня к нему претензий нет. Ухаживал красиво за мной. И потом уважал. Ну и что, без детей. Поздно было заводить. Стали жить. А пожили всего-то, поймите, чтобы мне одной до смерти так вот мучиться? Дети от него родные отказались, сказали, зачем нам, если квартира вашей останется. А мой сынок меня зовет, брось, говорит, его, мамочка, квартиру эту брось, живи с нами… Там внуки без меня растут — а я за ним хожу, трачу все на него… Отойду в магазин или в поликлинику — а он в стену стучит, требует, и ночью стучит, я же сплю через стену. Завтрак, обед, полдник, ужин — это как привык. Только это в нем осталось. Но теперь ему безразлично, днем это или ночью — как захочется. Не встану или не дам — стучит. А потом убираю из-под него, подмываю. Еле переворачиваю, такой он крупный стал, откормила… А у меня давление, я живу на лекарствах. И какие мои силы, сколько их еще ему нужно будет… Я живу и мучаюсь, а он, скажите? Ну, если это человек, если это жизнь? Ничего не чувствует. Паралитик. Ему все равно. Сколько людей поднимаются после инсультов, живут… А ему было лень. Ничего не хотел делать. Ни о ком думать не хотел. Помочь постараться, надежду дать — все безразлично. Хорошо есть памперсы. На всем экономлю, но покупаю для него. И пролежней нет за столько лет, потому что чистый он у меня… И еще очень марганцовка помогала, она ведь за копейки, но лучше всяких кремов. Но вы слышали, объявили, марганцовку запрещают в аптеках! Борьба с терроризмом. Потому что бомбы свои с ее помощью чеченцы делают. А у меня только на марганцовку были деньги… И откуда их еще взять? Он теперь даже от сосисок отказывается. Котлеток требует, и только из фарша. Принесу сосиску — не посмотрит. Начальником был, работал по озеленению Москвы — и у него и грамоты, и ордена — вот щеки надует и смотрит как начальник… А он, думаете, не знает, что у нас в стране творится? Или какие сейчас пенсии? Знает, за всеми событиями следит. Только объявят, что повысили — а он уже в стену стучит. Это радио свое слушает, круглые сутки не выключишь — сразу волнуется, мычит. А требует себе котлеток, колбасы. И бутерброды он только с колбасой, только с колбасой…”.
Упал.
Какой-то укол.
Эти стены.
Повели куда-то.
Волны холода, потливость, тошнота, головокружение… Лепетал безразличной врачихе уже в кабинете — но ничем не тронул.
Никому не нужен, свободен. Вышел — идти некуда. Это казнило. И не отходил от кабинета, как будто снова встал в очередь на прием, только и мог: продлить ожидание, время… Дома жена нашла лежащим на полу… Он лежал, мог только лежать, вжавшись в пол, даже не звал на помощь. Вызвала “скорую”. Эти хотели увезти, забрать. Стало так страшно — чудилось, не себя им даже отдать, а душу свою, чтобы куда-то увезли, там, где все чужие, где эти голоса, где эти стены… Вкололи успокоительное, уехали. Уснул наконец. Просто уснул — и прожил еще до утра.
Этот последний быстрый сон однообразен и жуток, как фотовспышка, застигающая в беспомощной унизительной слепоте. У каждой смерти своя мораль, пошлейшим образом, она еще чему-то учит напоследок… Но с кем-то это длится месяцами, даже годами. Такая вот ложь. Репетиция смерти. Смерть играет для чего-то с тобой. И ты думаешь только о ней, ждешь… То есть этого мгновения.
Боль и страх — страсть, безумие любви, какой-то проклятой, вопиющей в каждом нерве желанием жить… Узнал, что можешь не бояться за свое здоровье — и стало еще мучительней ждать конца. Тебе всего тридцать восемь лет. Ты хочешь жить. Но должен очень скоро умереть. Тебя некому спасти… Тебе ничто не может помочь… Никто вокруг не понимает, только ты это чувствуешь, знаешь: с тобой все решено, твое время кончилось. Но ты не знаешь, что должен сделать для того, чтобы спастись, какому еще чувству, если не страху, повиноваться. Этот страх, он как смерть… Это он лжет, заставляя верить в то, что умираешь. Он может, похожий на сердечный приступ, вкрутить себя штопором в сердце, а потом тянет, тянет рывками, так что меркнет в глазах. Дышать почему-то становится нечем. Судорожно глотаешь воздух. Задыхаешься. Ты поверил — и умирал. Но не умер — не можешь.
Саша обзвонила всех знакомых медиков, всех, кого могла, повезла куда-то на прием… Огромная клиника. Отделение — как холл какого-то отеля. Вопросы… Ответы… Врач, заведующая — ласковая, заботливая… “Через три недели я верну вам его как новенького! И вы забудете о том, что с вами было, как о страшном сне!”. Спасение за деньги! Всего тысяча долларов — и его спасут!
Так он попал туда: дали взятку.
Клинику строили для реабилитации героев, ликвидаторов, жертв — всех изувеченных, но, казалось, все они вымерли в ней когда-то. Больничные корпуса. Часовенка для ритуальных прощаний. Морг. Все рядышком. Въезжают и выезжают машины… Будто бы городишко, где есть все необходимое лишь перед дорогой на тот свет. Каждое утро на площадке перед парадным входом паркуется эскадрилья иномарок — слетаются на работу со своих небес! Самое подлое — это врачи. Поневоле. Потому что смотришь на них и мыслью изводишься жалкой, что они-то никогда не умрут, что им-то не будет никогда больно, как будто есть люди, получившие даже не власть над тобой, а знающие и скрывающие секрет бессмертья.
Какой бы могла быть притча о человеке, который должен благодарить Бога за каждый день своей жизни, чтобы продлевать ее так, день за днем? Это должен быть, наверное, человек, который ходит и всех просит: помолитесь обо мне, и ничего больше не говорит. Нет, все проще, даже лечение физической болезни требует смирения и веры, иначе оно бессмысленно. Думал, понимал… Копаться в своей душе — занятие неудачников. И вот ничего не получается. Даже, когда, кажется, получилось — все понять. Даже тогда. Окна палаты смотрят на пустой больничный двор… Серое асфальтовое дно.