АСКЕТ — страница 31 из 62

Испуганный ребёнок неожиданно ловко для своего ослабленного состояния извернулся и в яростном порыве инстинкта самосохранения тяпнул доктора за резиновую перчатку, в которые были облачены руки.

— Ай! — Мария отскочила и с ужасом воззрилась на прокушенную защитную резину. Из-под неё выплывала кровь, разбавленная капелькой воды с карболкой.


Мальчик спал. Палатку наполнял тяжкий звук его хриплого дыхания. Мария сидела у походного микроскопа. В глазах мутно от долгого всматривания в предметные стёкла. На сердце страшные желтозубые степные сурки. Зачем всё? Её пощадила старуха тогда, в счастливые солнечные крымские дни, сменившиеся внезапно кошмаром всюду проникающей чёрной погибели. Чума… Её минула смерть, когда она, ещё совсем девочка, ездила по рвущимся дорогам Первой Мировой в составе передвижного госпиталя. Она работала с несущими гибель бубонами, шла в самые безнадёжные, уже занятые Чумой селения и пыталась дать ей отпор. И безглазая щадила её. Может быть, играла, как кошка с мышью? Перед тем, как с утробным воем разодрать на сочащиеся кровью лоскутья. И вот, наконец, наигралась. Прокушенный палец саднило.

Не лучше ли было оставаться дома, в далёком от ужасов Чумы Петрограде? Радоваться первым шагам своих собственных сыновей, которые так и выросли без неё. Гладить мягкие волнистые волосы Николая, так любившего её когда-то. Любившего… И на прощание сказавшего: «А ведь тебе твои вирусы дороже детей и меня».

Монгольчик Минька заворочался, захныкал. Орловская подошла к его постели. Мальчик метался в жару. Скоро и она будет вот так же… Ради чего? Ради вакцины, названной её именем? Ради тех незнакомых людей, которых озлобленная старуха так и не сумела увести с собой в сумрачный смрад сладковатой смерти?

На шестой день своего затворничества Мария поняла, что ничто не заставит её встать. Старуха накрепко сдавила виски, грудь и веки. Сегодня её коллеги оставят на том берегу реки очередной паёк. И будут ждать, заберёт она его или нет. Будут со страхом всматриваться в горизонт, поднимается ли живой дымок у палатки. А он не поднимется. Потому что ей не хочется есть. Не хочется вставать и разжигать костёр. Не хочется сообщать, что они всё ещё живы. Как мучительно жить. Не стоит это того, чтобы сейчас встать и, качаясь, отправиться за оставленной пищей, медикаментами и хворостом.

Минька заплакал. Он шёл на поправку и требовал еды. Невероятно прожорлив. Орловская с трудом разлепила многотонные веки и повернула голову в его сторону. Её взгляд встретился с блестящими чёрными бусинами экзотических глаз. Минька причмокивал и… улыбался. Кажется, ему жизнь перестала казаться мучительным бременем. Вакцина её имени…

Мария приподнялась на локте.

— Бульон хочешь? — Он пошлёпал смуглой лапкой по одеялу и курлыкнул. — Иду, иду…


Василий радостно хлопнул себя по ляжкам.

— Я ж говорил! А ты всё померли, померли… Эвон вон! Видал?! — на том берегу реки вспенивался едва различимый в степном мареве дымок. — Живы… Орловская это тебе… Мария Генриховна. Вот! — он поднял вверх указательный палец и уважительно потряс головой. — От неё ни одна зараза не уйдёт. Мы ж с ней который год лихоманку эту травим.


Усыновила Миньку монгольская семья из Улан-Батора. Повозка, поскрипывая и подпрыгивая на выбоинах, удалялась прочь.

— Жалко всё же, — уныло вздохнул Василий — веселей с Минькой-то было…

— Да… Я им рассказала, что он везунчик, — Орловская стояла посреди пыльной дороги, а перед ней распахнулась бескрайняя монгольская степь, посреди которой эти странные русские обустроили свою лабораторию. Почему в Монголии? Потому, что для старухи Чумы не важен разрез глаз и оттенок кожи её жертв. Неведомы пограничные препоны. И охотиться за ней лучше там, где она чаще ищет, кем бы ей поживиться.

***

В конце 30-х в столице Монголии начал практиковать доктор с монгольским именем и глазами, но странной приставкой к фамилии Орлофски. В 58-м он впервые наведался в Ленинград. Поговаривали, там у него живёт мать. Вторая. А всего у него их было три. Он любил этим прихвастнуть. Совсем чуть-чуть. Просто чтобы ещё раз услышать: «Везунчик!».

Зона отчуждения


Город. Типовые пятиэтажки. Их захлёстывает цунами буйной растительности. Изъеденные временем и непогодой детские «грибки» укрывают песочницы. Над всем этим тишина. Ни души. На многие километры мертвенное безмолвие. Люди ушли из этого города дней на пять. Так им сказали. Преддверие майских праздников. С собой брали мясо, вино, гитары. Знатные будут шашлыки! И никогда больше сюда не вернулись.

Мы летим дальше. Город-призрак остаётся позади. Теперь за нашей «вертушкой» пристально наблюдает синими глазами васильков луг. Он пышный, как бабушкина перина. Броситься бы в него, зарыться лицом и плакать от полноты счастья. От жирного духа щедрой земли. Кувыркаться в этой влажной траве. Впитывать каждой клеточкой тела свежие капли только-только пролившегося дождя. Нельзя. Здесь всё: цветы, земля, трава выдыхают смерть. Васильковые глаза луга чаруют, как русалки. Они прекрасны. Они манят, нежат сердце и несут погибель. Телеграфные провода, ненужные здесь, тянутся в никуда. Зона отчуждения.

Я ненавижу эту женщину. Ничего не имею против самоубийц. Порой уход — единственно возможное решение. Или единственно честное решение. Не нам судить. Но не в её случае. Со своей жизнью, впрочем, она вольна поступать, как ей заблагорассудится. Я ненавижу её за другое. У неё трое детей. Они живут с матерью в умершей деревне недалеко от Припяти. Самосёлы. Так называют тех, кто вопреки всем предупреждениям пытается выжить на отравленной земле.

Эвакуация жителей близлежащих с эпицентром радиоактивного ужаса деревень была похожа на военную оккупацию. Молоденькие солдаты, повинуясь приказу, тащили по пыли упиравшихся женщин. Голосили перепуганные дети. Всюду слышались автоматные очереди — забивали скот. Вслед за тоскливыми, почти человеческими стонами коров, раздавались вопли их хозяек. Почти животные. «Кормилица-а-а!!!». Мужики, руками перебравшие по комочку за свою жизнь эту щедрую почву, для смелости осушали стакан-другой самогона и кидались под колёса военной техники. Машины тормозили, вздымая плотные тучи пыли. Из них выскакивали солдаты и, матерясь, затаскивали отбивающихся мужиков в кузова грузовиков и автобусы. Ни мужчины, ни женщины, ни старики не видели, от чего их пытаются спасти люди в военной форме. Они понимали одно — их хотят оторвать от любовно побелённой хаты, от могил предков, от недавно посаженой и требующей неусыпной заботы картошки.

Кто-то прятался в лесах и там пережидал нежданную напасть. Их было немного. В основном, старики. Для них разлука с их такой зримой и понятной вотчиной была пострашнее, чем неведомые стронций, цезий, рентгены и кюри. Когда «оккупация» миновала, они возвращались сюда и продолжали ревниво наблюдать, как набухает завязь на их яблонях. Немного удивлялись, что дождевые черви ушли на метр в землю, а всегда звонкие ульи онемели. Это стариков тревожило. Кто будет опылять, рыхлить, да и просто складывать привычную картинку мира, внезапно разрушенную невидимым завоевателем? Странно как-то, без жужжания пчёл и важных, ползущих подобру-поздорову подальше от лопаты «дождевиков». Но постепенно всё вернулось на круги своя. Божьи твари появились вновь, а старики, как и положено, уходили. Умирали, правда, и те, кому по всем законам было ещё, вроде как, не время. Да что поделать, каждому свой срок.

Потом в разрушающиеся от запустения хаты начали селиться пришлые. Они являлись по одиночке или семьями. Нелюдимые, пугливые, как лесные зверьки. Местные препятствий им не чинили. Что ни говори, а жутковато существовать в безлюдье. Новосёлы были разных национальностей, часто без всякого скарба. Случались среди них беглые зэки и прочий разбойный люд. Но бывали и люди душевные, побитые жизнью. Кто-то, сроднившись с землёй, оттаивал, начинал обзаводиться хозяйством. Кто-то жил неправедно. Таскал из заброшенных хат всё, что можно было продать, и отправлялся с «уловом» куда-то по сонным, пустынным дорогам. И добрые, и недобрые жители этой заколдованной земли звались одним словом — самосёлы.

Ещё их роднило то, что все они побаивались набегов военных и милиции. «Начальство» всеми силами старалось сковырнуть их с насиженного места. Особенно доставалось семейным. Их костерили на чём свет стоит, запугивали и грозились силком отнять детей. Самосёлы прятались от представителей власти с их страшными пророчествами и шарахались от каждого человека с дозиметром.

Женщину, свившую своё смертоносное гнездо в окрестностях Припяти, звали Настасьей. Она копошилась в огороде, собирая под раскидистой яблоней падалицу. «Можно ли есть чернобыльские яблоки? — вспомнилось мне. — Можно, но огрызки следует глубже закапывать». Здесь этот чёрный юмор заставлял покрываться холодным потом. Рядом с женщиной бегал темноглазый мальчик лет десяти. Мне захотелось ударить женщину наотмашь.

— Здравствуйте, — неприязненно произнесла я.

Женщина вздрогнула и резко распрямилась. С минуту мы смотрели друг на друга — она настороженно, я с нескрываемой злостью.

— Детей не отдам! — отрезала женщина и повернулась ко мне спиной.

— Я из газеты. Хотела поговорить.


Настасья сидела у непокрытого скатертью, чисто выскобленного стола. Из-под белой косынки выбилась черно-бурая, слипшаяся от пота прядь. Где-то в углу копошился ещё один мальчонка, помладше того, что я видела на