стариковских лет ему далековато, чуть перевалило за пятьдесят. Был он чудовищно худ, но жилист. Кожа на лице — мятый пергамент. Я кивнул. Мужик шмякнул прямо на пол потёртый рюкзак и уселся на него. — Погодка шумит, — заметил он и почему-то улыбнулся. — В Красноярск?
— А куда ж? — во мне закипала ярость. Не столько на невозмутимого, как строганина, мужика, сколько… на весь свет, включая его проклятые метеоусловия.
— Неместный, небось? — Непрошенный собеседник скептически оглядел мою куртку на искусственном меху.
— Из Москвы.
— А-а-а… Как занесло-то?
— В командировке был.
— М-да. — Мужик помолчал, его глаза подёрнулись плёнкой, как у засыпающей птицы. — В Москве скоро весна…
— А вы здешний? Часто тут такое? — Я огляделся вокруг.
На деревянных лавках расположились мои товарищи по несчастью. Кто-то чистил варёное яйцо, кто-то читал, а кто-то спал, подсунув под голову сумку или чемодан. На лицах несмываемая печать покорности всесильному Северу. Это языческое божество приговор выносило один на всех. Без права на апелляцию. Складывалось впечатление, что сидеть сутками в крошечном бараке Алыкельского аэровокзала было для окружавших меня людей в порядке вещей.
— Заполярье, — мужик пожал плечом. — Может и неделю вьюжить.
— Как тут жить-то можно?! — Из меня селевым потоком выплеснулась горечь, гнев, безысходность и ещё бог весть что, от чего защипало в глазах и носу.
— Замёрз, поди? Куртёшка-то… — Мужик снова ухмыльнулся, точно я был малым ребёнком, пытавшимся сдвинуть гранитную глыбу.
— Есть немного.
Нарекания на свою модную по московским меркам куртку я слышал тут не первый раз. Это раздражало. Не в тулупе же ходить столичному журналисту. Тем более, по всем профессиональным надобностям меня развозили на горкомовской машине. Прессу здесь уважали. Но трое суток в похожем на сарай аэропорту заставили меня внутренне признать правоту местного населения. Сейчас я с удовольствием променял бы стильную шмотку на невзрачный и тяжёлый овчинный тулуп.
— Пошли-ка в буфет, погреемся.
После первых пятидесяти грамм по телу стала разливаться нега. Этакая тёплая ванна, только изнутри. Язык развязался, захотелось сочувствия.
— По гроб жизни этот ваш Алыкель не забуду! Встречу важную пропустил, — пожаловался я.— Месяц пороги обивал, насилу договорился, а тут…
— Знать, не такая и нужная тебе эта встреча. — Vis-a-vis не проявил к моей теме никакого интереса. Накатил ещё по пятьдесят. — Как звать-то?
— Борис, — буркнул я обиженно.
— А я Палыч. Давай, Борис, за знакомство!
В бутылке плескалось уже на донышке. Меня несло.
— Знаешь, Палыч, о чём мечтаю?
— А лешак тебя разберёт, — благодушно ввернул собеседник. Я его не слушал.
— Придумали бы такую штуковину, чтобы время ускорять. Нажал кнопку и, раз, уже в Москве. Тогда и жизнь была бы без провисаний, как вот сейчас. Торчим тут, точно опята на пне. Я тебе честно скажу, подыхаю без дела.
Палыч покачал головой.
— Ерунду порешь. Сопли у тебя ещё жидкие, чтобы понимать, какой час больше даёт.
— Ну да, — я ехидно прищурился — сидеть в этом волчьем логове, водку жрать и на буфетчицу пялиться — апогей моей судьбы.
Палыч стрельнул мне в зрачки иглой взгляда. Махнул из мутного гранёного стакана остатки потеплевшей водки. Крякнул. Я нетерпеливо ждал ответа на свою подковырку. Размеренность северянина выводила, как и всё это царство смиренного сплина. Но Палыч упорно молчал, разглядывая край сероватой тарелки с сиротской общепитовской котлетой. Когда я уже отчаялся услышать достойную отповедь, он вдруг спросил.
— Ты когда-нибудь помирал?
Я едва не уронил погнутую алюминиевую вилку на поцарапанный столик.
— Мне тридцатника нет!
— А мне доводилось. Лежишь и понимаешь, вот она, безглазая, в лицо дышит. А страха нет. Врут, что вся жизнь перед глазами проходит. Картинки только мелькают. И вот ведь что, картинки-то самые немудрящие. Мне всё верстак отцовский виделся. Запрещали мне подходить к нему тогда, мал был, лет пяти, наверно. А я, слышь-ка, забрался раз в сараюшку и сижу себе под верстаком-то. Стружкой пахнет, темно.
— И что?
— А ничего. Вспоминалось. Минуты эти особенно жалко отпускать было почему-то. И так обидно становилось с миром расставаться, где верстак этот был и стружкой пахло. Зубы сожмёшь и ну карабкаться. Так с того света и выбирался. А что к чему, не понять.
— Ну… — я покрутил головой. — Это бессознательное. Нам разум дан, чтобы фильтровать. Не звери ведь. Жизнь — это движение, дело. Ради них карабкаться стоит.
— Ты б, значит, через какие-то моменты прыжком хотел?
— Бесполезные моменты, — уточнил я.
— Кто их разберёт, какие полезные, — Палыч задумался. — Мне двадцать было, когда сел. Тоже тогда хотел эти годы за одно мгновение промотать, а там… На свободу с чистой совестью.
— По какой загремел-то? — Весть о прошлых заслугах Палыча меня насторожила. Я невольно подвинул к себе ногой свою дорожную сумку.
— Глупый был.
— Убил что ли кого?
— Говорю же, не суть, — отрезал Палыч. — Старичок у нас там был. Золотишко мыли для «хозяина». Наберёт, бывало, землицы в совок, да мне и показывает. «Чего — спрашиваю — дед, ты грязюку в нос мне тычешь?». А он прищурится и своё гнёт: «В котором совке золотишка больше будет?». «Чёрт его знает, — отвечаю. — Земля везде с виду одинаковая, грязь грязью. Сколько таких совков за смену перелопатишь». А старик мне: «Ты мой, давай, тогда увидишь». Вызверился раз на него, чего, мол, лезешь, старый, без тебя тошно. «А то — говорит — лезу, что жалко тебя, дурака малолетнего. Бешеный ты, грязь да назём только и видишь. Не хочешь золотишка в жизни своей примечать. И что за жизнь у тебя получается, если в ней не блеснёт ничего». Я тогда его не понял. Хотел прибить за поучения, да старость его пожалел.
— Ну, я-то догадался, о чём старик говорил, — похвастал я. — Только и он о том, что шлак откидывать надо, чтобы золотой песок намыть. Зёрна от плевел, так сказать. А я точно знаю, где мой самородок. Какая радость мне с того, что на моих глазах его землёй заваливают?!
— Кормили нас там плохо. — Палыч меня точно не слышал. — Баланды плеснут в котелок, вода водой. Через край её лакали, ложкой и ловить нечего. Ждёшь, что на дне крупка какая-нибудь осела. Но это как повезёт. Если со дна бака черпанули, будет крупица. А если поверху половником чиркнули… Ну, да. А я молодой, жрать охота до слёз. Вот раз сунули мне миску. Схватил я её, руки трясутся, брюхо к спине прилипло. Образ человечий теряешь. Хлебанул я одним глотком, а крупки-то на дне и нет. И такая, знаешь, злоба меня обуяла, сказать не могу. Совсем башка долой. Только что я мог: у них ружья и псы, а у меня совок, да фига. Ах так, думаю, водой кормите? Не будет вам от меня проку. И давай непромытую землю совком метать. Заметили, конечно, штрафные нормы наложили, да ещё в зубы дали. А на мой участок другого поставили, пока я в бараке валялся и раны зализывал. Так вот тот паря в земле, которую я попусту перекидал, здоровый такой самородок нашёл. В самой Москве наше начальство им похвалялось. Пайку дополнительную тому счастливчику положили и срок скостили. А я, видишь, выходит самый главный свой фарт упустил. Так-то.
Я призадумался. Аналогия казалась мне притянутой за уши. Вероятно, мой сомнительный приятель был просто движим желанием помянуть былое. Под «беленькую» это бывает.
—Повезло парню, — сказал я, чтобы не обидеть собеседника.
— Ему-то повезло, — спокойно согласился Палыч — а мне урок вышел. Во-первых, не кипеши, если ничего изменить не можешь. Во-вторых, в том самом совке, который ты скинуть норовишь, может случиться то самое, что житуху твою с головы на ноги перевернёт. Только тогда я о словах деда вспомнил. Вот ведь, думаю, самородок — железяка железякой, а он ведь мне про большее талдычил. Вроде, значит, жизнь наша — земля, а золотишко в ней — счастье, которое так просто не заметишь, намывать его приходится. А есть оно там, точно есть. В каждой горсти. И засело у меня: выходит — дни