— И что? — Несмотря на лихость в ратном деле, Давыдов был поэтом. Он приготовился слушать красивую историю, но в своих ожиданиях жестоко обманулся.
— А ничего! Сердце горячим стало, она и растаяла. Вьюгой, облачком, ветерком теперь только и видится. Думали с Зимой, дочкой моей, время пройдёт, оклемается. Не вышло. Помнит, видно. И вот снова-здорово — Елизаров! Боялся, не снесёт она больше жара, вовсе испарится. Уговаривал все эти дни. Но она упрямая. Пусть, говорит, испарюсь, лишь бы с ним рядом. Теперь нет поручика. Заледенела вся. Мать-то радуется — вернулась дочка. А я вижу, неживая она. Глянь вон!
Старик кивнул на заснеженную сосну. Под ней стояла девушка, окружённая тем самым голубоватым сиянием, что Давыдов видел тогда у яблони. Она смотрела сквозь хрусталь морозного воздуха, в лице ни кровинки. Давыдов попятился.
— Чёрт меня дери, — выдохнул он.
— Черти не причём, — заверил старик. — Мы, может, и не вполне люди, но зла никому не желаем.
— Да? — Давыдов пришёл в себя, но на девушку посматривал недоверчиво. — Но француза-то бил?
— Ну, так… Говорю же, сердце таять стало. Раньше-то мне радовались. Крепости снежные строили, горки. На санях катались. А теперь явились эти… огнём палят, голодом морят. Радость исчезла! Как не вмешаться. Сперва только обещание, тебе данное, выполнял, потом увидел, как за землю свою бьётесь. Очнулся — это ж и моя земля! Забрало, помогать кинулся. Раньше думал — сил наберусь, один управлюсь. Только правду ты тогда мусье тому сказал. Видел я смерть Елизарова, видел как те шестеро с ним идти вызвались… Жарко. Верно говоришь — не моя то победа.
— Человек, если надо, со всем управится, — согласился Давыдов. — Особо, если враг землю его топчет. Да всё не разберу, кто ты такой?
— Потомки твои разберут, — старик подмигнул. — Вот немного от горя отойдёт внучка, вернёмся. Ненадолго, чтоб не растаять. Больно уж горячи люди. Но я радость больше люблю. В праздник какой показываться будем. Впрочем, теперь я и с ворогом вас один на один не оставлю. Помогу, если что. А кто я… — дед усмехнулся и ударил посохом оземь. Воздух зазвенел, деревья затрещали, нос защипало. — Думай!
Давыдов ещё раз обернулся на застывшую у сосны девушку. Её там не было. Перевёл взгляд на Архипа. Где стоял старик, курился парок, словно кто-то вздохнул на холоде. Давыдов тряхнул головой, потёр рукавицей щёку.
— Мороз, однако… — поёжился он и побежал отогреваться в избу.
Картофельная яблоня
С детства робела перед закрытыми дверями. Любыми. Трепет был иррациональным, увещеваниям и аутотренингу не поддавался. Просто казалось, открою, а там…
Однажды так и случилось. Отворила входную дверь и жизнь оборвалась. Точнее, оборвалась прежняя, где всё просчитано и логично. Новая жизнь смотрела раскосыми азиатскими глазами, переминалась с ноги на ногу и бубнила что-то про «познакомиться». Яшар был таким — въехав в девятиэтажку, считал своим долгом представиться всем соседям. Странный. Ко мне его визит затянулся.
Мы отмечали деревянную свадьбу. Я вручила ему расписанную хохломскими завитушками ложку. Ответного презента не получила и дулась. Похоже, Яшар этого не замечал. Он разливал по пиалам зелёный чай и разглагольствовал о каких-то пустяках.
— Всё у тебя не как у людей! — наконец, вскипела я. — Далась тебе эта крыша! Пошли бы в ресторан, посидели.
Яшар улыбнулся.
— Это не крыша, — он похлопал ладонью по ковру, который приволок сюда через чердачное окно. — Это небесный достархан.
— Не иначе, — буркнула я, ёжась от назойливого воя автосигнализации. — А там верблюд орёт?
— Ишак, — уточнил супруг, протягивая пиалу.
Отхлебнув пахнущий мёдом напиток, я пригрозила:
— Вот простыну в твоей тысяче и одной ночи. Октябрь на дворе!
Яшар встал, прошёлся. Остановился неподалёку, глядя в распахнутое навстречу индиговой бесконечности небо.
— Сейчас май, — не оборачиваясь, сказал он. — Неужели не слышишь?
Прозвучало это так веско, что на миг я прислушалась. Из желтеющей фонарями ночи долетал монотонный гуд машин. Где-то в смертельной схватке сцепились два голоса, мужской и женский — семейные разборки. Истерично рыдала сирена. Привычные звуки, которые перестаёшь замечать, живя в бурлящем мегаполисе. Вдруг сквозь белый шум бессонного города пробилось едва слышное иа-иа. Я потрясла головой. Яшар, конечно, непостижим, но получить на годовщину осла…
— Что.. это?
— А! Я знал, что услышишь! — Чёрный миндаль глаз радостно сверкнул.
— Ты собой, вижу, доволен, — я закусила губу. — Куда мы его денем? Держать на балконе, выгуливать в наморднике?!
— Кого? — Яшар растерялся.
— Осла! Ты б ещё гюрзу притащил!
Неожиданно мой оригинал расхохотался и, усевшись рядом, обнял меня за плечи.
— А я так старался! Столько всего намалевал! Цикад разве не слышишь? А ручей?
Я вслушалась. Из неуловимых эфиров неслось кудахтанье.
— Куры, — констатировала я, чувствуя, что схожу с ума.
Яшар вздохнул.
— Ясно, даже тут слушаешь только то, что сгодится в хозяйстве. Боишься открыть дверь.
— Какую дверь?
— Какая отделяет рацио от… — он запнулся — от жизни. Иногда дверь, которую мы боимся открыть, это дверь нашей собственной тюрьмы.
Медитации, философия — без меня! Это к Яшару. Он инструктор по восточным боевым техникам — без этого, как без рук. Мой же мир давно сложился и объяснялся законами физики, химии и физиологии. Заумь Яшара, признаться, пугала — точно с обрыва в пропасть смотришь. И так же, как пропасть, тянула и тревожила… Срочно сменить тему.
— Умствования в подарок, гм. Я-то рассчитывала…
— К тому и веду, — перебил Яшар. — Подарок здесь, но ты упорно не желаешь его видеть. Упростим задачу. — Я с готовностью зажмурилась. Ни хруста фольги, ни шелеста бумаги, в какую пеленают букеты. Только прелый осенний воздух начал наливаться пьянящей свежестью. Духи? Банально. Я разочарованно открыла глаза и… оцепенела. Октябрьское небо, растворённые в темноте хмурые крыши. На одной из них яблоня, окутанная пенной дымкой цветов. Кружево из лепестков и соцветий. — Нравится?
— Очень!
— Она здесь с вечера. Просто не укладывается в привычную схему, поэтому ты её не замечала.
— Почему же сейчас вижу? — Снова казалось — я смотрю с обрыва в бесконечную бездну.
— Мои предки были рисовальщиками миражей. Воспользовался их методикой. Миражи видят все. Но ты-то способна не просто увидеть, ты могла прочувствовать иллюзию в полной мере: видеть, слышать, осязать… — Он осмотрелся и досадливо прищёлкнул языком. — А какие тут чинары! Эх!
Но с меня хватило и яблони.
— Что рисовальщики, говорил, но миражей…
— Да, тысячи лет рисовали в пустынях иллюзии.
— Зачем?!
— Пустыня — это безысходность. Небо белое, песок белый. День идёшь, два — всё то же. Словно на месте стоишь. Белизна и пустота. А человек так устроен — ему в пустоте идти трудно, обязательно видеть надо, к чему идёт. Надежда. Сил прибавляется. Поэтому и рисовали. То оазис, то город…
Я глянула на яблоню.
— Не напьёшься из того оазиса, в городе от жары не спрячешься. Хотя… красиво, конечно.
— Не хлебом единым… — Яшар полюбовался на своё творение. Цветки на яблоне приобрели сиреневатый оттенок и стали напоминать картофельные. Видно, так ему показалось эффектней. — Сила у тебя есть, да разбудить её ты побоялась. Могла бы таких яблонь целый лес натворить.
Вспомнилось — в окно ломится седой от пурги ветер. Я у постели умирающей. В груди — тот самый иррациональный ужас, являвшийся всякий раз, когда требовалось открыть незнакомую дверь. Открыть и войти в погружённое во мрак пространство. Всего-то и нужно прошептать за прабабкой какую-то абракадабру. Сплетням суеверных сельчанок я не верила. Я верила в науку. Но отчего-то повторять бред уходящей родственницы поостереглась. Дверь осталась закрытой.
— Забавно, — пробормотала я. — Чего же раньше молчал?
— Нельзя, если человек сам не спрашивает. И не ради любопытства. Но я понял, ты не спросишь. Боишься. Вот решил подарок сделать, — Яшар невинно моргнул в сторону яблони. —Чтобы видела, чего лишаешься… и других лишаешь.