Аскольдова тризна — страница 45 из 65

   — Постой, постой... Не ты ли в византийском монастыре, который мы без приступа взяли, во дворе оного неистово их безголовому богу молился?.. Вавила!

   — Он самый.

   — Я и гляжу... А почему птиц нельзя ругать?.. И что с журавлями сделалось?

   — А вот послушайте... Посеял мужик горох. Повадились журавли летать, горох клевать. «Постой! — вскричал мужик. — Я вам, гадюкам, переломаю ноги!» Мужик хитрющий был, вот что надумал... Взял корыто, залез в погреб, нацедил в корыто хмельного мёду; корыто поставил на телегу и поехал в поле. Приехал к своей полосе, выставил корыто с мёдом наземь, а сам отошёл подале и лёг отдохнуть. Вот прилетели журавли, поклевали гороху, пить захотели. Увидали корыто и напились хмельного мёду. Да так натюкались, что тут же попадали. Мужик-то не промах, тотчас прибежал и давай им верёвками ноги вязать. Опутал, прицепил и поехал домой. Дорогой-то порастрясло журавлей, протрезвели они, очувствовались; стали крыльями похлопывать, поднялись, полетели и понесли с собой и мужика, и телегу, и лошадь. Высоко! Мужик взял нож, с испугу обрезал верёвки и упал прямо в болото. День и ночь в тине сидел, едва выбрался. Воротился домой — жена родила, надо за жрецом ехать, чтоб ребёнку имя дал. «Нет, — говорит, — не поеду!» «Отчего же так?» — спрашивает жена. «Журавлей боюсь! Опять понесут по поднебесью: пожалуй, с телеги сорвусь, до смерти ушибусь!..» Так и остался младенец без имени.

   — Но как-то ведь его назвали? — изумился Лучезар,

   — A-а... Никак...

   — Как же?..

   — Я же сказал: никак... Обращаются к нему и говорят: «Никак, надо собираться в дорогу». Он и собирается...

Только тут дошло до Лучезара, что никак — это и есть имя...


Плыли под парусами до самого вечера. На ночь бросили, где помельче, якорь; разводить костёр на лодье не стали (для этого всегда возили с собой железные листы и на них раскладывали поленья и уголь, а потом зажигали). Если на головном судне готовить горячую похлёбку не пожелали, обошлись всухомятку и на остальных лодьях.

Якорь подняли ещё на заре, до восхода солнца, но когда сошли с воды грязно-сиреневые полосы тумана и открылась хоть какая-то даль. Вскоре и серая шапка впереди начала исчезать; с первыми же лучами река очистилась совсем.

Но солнце в это утро было неярким, невесёлым. Поэтому, может быть, кормчий Селян казался ещё более хмурым, невыспавшимся. И громче обычного ругался, когда кто-нибудь с опозданием выполнял его команды.

Лучезар выглянул из своей спальной конуры, устроенной у самого борта, протёр глаза, увидел, что ещё рано, хотел доспать, но Селян позвал его:

   — Подойди ко мне, Лучезар. Вижу, не спишь... А теперь обернись и погляди внимательней: никак туча сзади собирается...

Лучезар посмотрел назад, в сторону Дикого, от которого и след простыл — так далеко он позади оказался, — но ничего не увидел.

   — Эх ты, Охлябина! — обозвал кормчий киевлянина.

   — Чего лаешься?! Думаешь, караван ведёшь — один ты голова... Не вижу — и всё! У тебя, раз ты кормчий, глаз вострее моего быть должен...

   — Ну ладно, не обижайся, Лучезар... А всё же вон туда поглядывай, — Селян вытянул руку в обратном направлении их лодейного хода. — Поначалу думал: мстится мне... Ан нет, что-то там такое затевается... Вот отроки проснутся — помогут мне разглядеть, у них глаза орлиные.

   — Орлиные... да не у всех! — сказал Лучезар, имея ввиду увальня Олеся; невзлюбил его Лучезар за надменный вид и грубости, кои позволял себе отрок по отношению к взрослым, особенно к нему... Узнав о прозвище, Олесь иначе, как Охлябина, киевлянина и не называл. Другое дело — Марко или Милад...

На какой-то миг, ещё раз оглянувшись, Лучезар залюбовался строем лодей под парусами, идущих в две колонны. Невольно пришло на ум сравнение, будто плывут белые гуси с поднятыми вверх крыльями; и до чего красивы лодьи! А как легко, едва касаясь днищами воды, скользят по Днепру Славутичу, Днепру Великому, Днепру-батюшке...

«А давно мы требу ему не делали... На острове Диком только богам и по первости, конечно, грозному Перуну. Одних петухов резали, других выпускали на остров. Я тоже своего выпустил. Дали жертвоприношение и огромному дубу, что стоит посреди Дикого: сносили к нему хлеб, мясо и оставляли. Рядом втыкали стрелы и произносили заговор: каждый — свой».

Лучезар вспомнил у дуба жену Ладу, деток многочисленных, малых особенно. И сказал вот такой заговор... Заговор человека, идущего на войну:

«Встану я рано, утренней зарей, умоюсь холодной росой, утрусь сырой землёй, завалюсь за крепостной стеной, Киевской... Ты, стена крепостная, Киевская, бей хазар и печенегов и дюжих врагов заморских — византийских; а был бы я в этом бою дел, невредим... Лягу вечерней зарей на сырой земле, во стану ратном; а во стану ратном есть могучи богатыри княжей породы, со ратной русской земли. Вы, богатыри могучи, перебейте хазар и печенегов и полоните заморскую землю византийскую; а я был бы в этом бою цел и невредим... Иду я во кровавую рать, буду бить врагов-супостатов; а был бы я в этом бою цел и невредим...

Вы, раны тяжёлые, не болите; вы, раны бойцов, меня не губите; вы, стрелы, меня не десятерите, а был бы я цел и невредим...

Заговариваю я себя, Лучезара, по прозвищу Охлябина, ратного человека, идущего на войну, сим моим крепким заговором.

Чур, слову конец, моему ратному делу венец!»

И тогда, наверное, у островного дуба подумали разом все те, кто произносил такой же заговор, какой говорил Лучезар: «А повенчается ли ныне сие ратное дело? Или совсем по-другому окончится?.. Но это только богам известно...»

И вот плыли судьбе навстречу.

Скоро, скоро и Березань будет; остров повольнее расположился, нежели Дикий, — немало холмов на нём, зелени буйной, раскидистых деревьев, под сенью которых не только укрыться можно, но и на ночь устроиться. Прямо так, на свежем воздухе, не залезая в пещеру, ибо нет на острове в устье Днепра ни комаров, ни слепней поганых. Зато много разных птиц — и каких только нет! Даже пеликаны водятся... И поэтому от шума и гама пернатых, если находиться на острове, звон стоит в ушах неимоверный, а если быть от Березани за несколько поприщ, то шум и гам всё равно слышны.

Ото сна стали пробуждаться и отроки: вначале Милад, потом Олесь. Алан Лагир встал чуть раньше их, сотворил поклонение Хорсу; ждал, когда проснётся Марко, — не будил, жалел, относился к нему не как к племяннику друга Никиты, а как к своему...

А вот и Марко появился. Кинули за борт деревянную бадейку с привязанной к ней верёвкой, вытянули свежей утренней воды, умылись, привели себя в порядок; стали есть.

Не спеша жевали подсоленное вяленое мясо, запивали его той же забортной водой и злились на то, что снова почему-то не разрешили готовить горячее.

Оглядывались назад, ибо Лучезар передал отрокам слова кормчего наблюдать за «тучей», которую никто, сколько ни силился, не обнаруживал. Хотя было видно, как на носу лодьи нервничал Селян. Быстрее всех угадал эту «тучу» Лагир. Ему, видно, «острый глаз» был дан по природе; ведь предки алана жили в горах, и они для рассмотрения того, что творилось в долинах, имели очень хорошее зрение.

   — Вижу! Вижу! — вскричал Лагир и повернул голову к кормчему.

   — Что видишь-то? — уточнил у него Селян.

   — Вон там, чуть пониже того облака, будто летит что-то... Тёмное, мохнатое, с неровными краями...

   — Наконец-то! Хоть один, кроме меня, увидел... Точно, оно это!

«Оно» на грозовую тучу не походило. Да какая гроза, когда кругом светло, и белые облака застыли над головой, и солнышко уже поднялось над чертой, отделяющей землю от неба, а лучи его становились всё теплее и приветливее.

Через некоторое время это «что-то» начало разрастаться, и теперь все увидели, как почернел сзади кусок неба и страшная туча закрыла небосвод, солнце померкло...

И тогда кормчий закричал что есть силы:

   — Пруги! Пруги![104] — и приказал сигналить на другие лодьи, чтобы снимали паруса. — Иначе сия прорва сожрёт их!..

Но эта «прорва» уже тьмою напала на лодьи, вокруг как бы закружилась пурга, и уже никто ничего рядом не мог рассмотреть; насекомые градом посыпались на лодьи, застучали по бортам, палубе, носу, корме, по щеглам, окутывая всё, и ратников в том числе, которые упали и накрылись щитами. Суда теперь плыли сами по себе, кормчие отдали их на волю волн на какое-то время...

А серая пурга продолжала бушевать; за шумом крыльев не слышно стало голосов: нельзя было ничего понять, нельзя было дать никаких советов.

Марко почувствовал, как его самого окутало с ног до головы живое толстое покрывало, и оно не только шевелилось, но и пожирало на нём одежду, добираясь до голого тела. Марко в ужасе закричал. Но скинуть это покрывало было тоже нельзя, его можно было лишь раздавить, катаясь по палубе. Отрок встал на четвереньки, потом упал на спицу и, услышав противный хруст насекомых, начал выть и кататься: со спины на живот, с живота на спину... От части насекомых ему удалось избавиться, но лицо, голова, руки оказались в липком зелёном месиве.

Ужас и страх обуял многих. Некоторые, отчаявшись, прыгали за борт: одни, ничего не видя, оглушённые диким нападением саранчи, тонули, другие всё же держались на воде, по которой тоже толстыми слоями плавали насекомые. Они залезали в нос, уши, рот, люди, как могли, отплёвывались от них, и ни у кого в этот момент не возникала мысль, что саранча использовалась и как пища... Её, высушенную, ели христианские отшельники и бедуины. И если бы в этом положении, в каком находились сейчас ратники Дира, оказался сам царь Соломон, ему бы некогда было даже подумать о том, что «у саранчи нет царя, но выступает она стройно»...

Может быть, только великий язычник Плиний всё же смог бы и тут сказать, как позже скажет верховный жрец Донат, что «в саранче обнаруживается сильное проявление гнева богов». Ибо своею бесчисленностью она затмевает солнце и всюду наполняет собою громадные рощи, покрывает ужасными тучами жатву и окончательно пожирает оную...