строила бы всамделишная, несимволическая чумная трагедия, мигом избавившая бы его от конвенциональных постановочных хлопот: чего ради обзаводиться театром, коль скоро в подруги к тебе набивается настоящее бешенство и в теле уже навсегда, до самой кончины дней через пять, поселяется ощущенье бубонной распятости? Чума идентична только чуме, ей не к лицу сравнения — например, с театром.
В отличие от Арто, Камю не верил в жизнетвор-чество искусства и чем дальше, тем больше симпатизировал таким его формам, что склонялись не к воплю, но к пустоте и молчанию, будто лишь из нагого сиротства могли проклюнуться стоические и милосердные прописи. Популярный живописец в рассказе «Иона, или Художник за работой» (этот текст с рассыпанными в нем остраняюще-сниженными автобиографическими подробностями — ключ к позднему мировоззрению автора), отказываясь от своего ремесла, часами созерцает городское небо, последнюю обитель откровений, и в изнеможении падает возле чистого холста, где крохотными буковками написано то ли «объединение», то ли «отъединение» — не разобрать. Интеллектуальная ли косность комментаторов причиной тому, или прискорбный факт, что литература прошлого века разбирается вне контекста искусства столетия, но рассказ этот, так выразительно обнажающий омрачение этико-эстетических и, да позволено будет рядышком, на том же холсте написать, «экзистенциальных» настроений Альбера Камю, никем еще, даже французами, не был повенчан со знаменитым жестом Ива Кляйна — пустотой экспозиционного пространства (Париж, 1958, галерея Ирис Клер; Камю побывал в этом очищенном от всего лишнего помещении, оставив одобрительную запись в книге посетителей) — и с его же голубыми, цвета небес, монохромами.
Романтически-утвердительный концепт Ива (он предпочитал, чтобы его звали так) сводит новизну и архаику, корреспондируя с безграничностью значений культурной истории, для изложения даже ничтожной толики коих у меня нет ни композиционных резонов, ни теоретической оснащенности. Иные из этих значений, правда, так явно переливаются из своих исторических емкостей в галерею конца 50-х годов, что незамеченными мокрые пятна остаться не могут. В системе символов и мифов, указывает словарь Х.Э. Керлота, абстрактная идея пустоты поляр-на мистической доктрине Небытия, а на символическом контексте пустоты базируются многие образы, такие, как Вместилище Мертвых, Памяти и Прошлого, с последующими ассоциациями (в качестве образа, связующего все эти аспекты) с матерью и бессознательным. В даосизме, пишет В. Малявин, пустота — прообраз высшей целостности мира, в ней противоположности расходятся, чтобы соединиться, это среда и сила обновления. Но перечисление аналогий банализирует идею Кляйна, умножением ассоциаций не измеришь пустоты, которая, желал того автор или нет, неисчерпаема и бесконечна, как Дао. Пространство, в той или иной (любой) степени заполненное, есть свершившийся факт: оно отобрало нужное ему количество предметов и назвало свою цену, равную этому количеству; это готовое, окончательное пространство, бесперспективное в плане трансформаций. Пустота, по мановению Кляйна изошедшая в экспозиционный зал, наоборот, не только вмещает все, что можно вместить и о чем можно помыслить, но продолжает безостановочно накапливать все новые феномены, элементы и сущности — неутолима жадность ее. Голодный, беспрестанно заглатывающий рот и беспрестанно рожающая утроба как условие полноты, наполненности и отдачи. Пустота Ива — знак погубившего автора преизбытка, разрывавшей его чрезмерности артистизма; силу и раннюю смерть делегировало художнику изобилие, ненасытность вечной молодости, которой отмечен неисчезающий абрис духовидца и дзюдоиста.
Пустота Ионы в рассказе Камю не несет победительных смыслов. Из нее убрано все, кроме пренебрежимо крохотных, исключающих адекватное прочтение буковок. Без претензии и специальной концепции, чистый холст тождествен опустошенности своей чистоты, тождествен резиньяции живописца, его прогрессирующей несостоятельности что-либо продемонстрировать, показать, высказать — усугубляющее пустоту молчание засевшего на антресолях Ионы. Это не ужасное и грандиозное молчание, что предшествует в «Махабхарате» стихам «Бхагават-гиты», возникающим в развернутое до масштабов космического цикла мгновение «самого неустойчивого из равновесий» (В. Семенцов), перед тем как Пандавы сойдутся в бою с Кауравами, и не хрестоматийная до зубовного скрежета дзенская тишина Джона Кейджа, а предельно деконцептуализированная немота, не пожалованная, как и пустота Ионы; и легчайшей пыльцой идеологических смыслов, этих сыплющихся и осеменяющих прахов, атрибутируемых значению и поучению. Доминирующий тон рассказа — скепсис, грусть стоицизма, поиск милости и тишины, примиряющих противоречий между объединением и отъединением, одинаково необязательными перед лицом более страшных потерь. Здесь настроение позднего Камю, независимость его одиночества, отвратительного левым и правым, глубина разочарованья его в волевом перекраивании мира. В Шведских речах он отстаивал как будто иное, но из Стокгольма вещал публицист, патентованный, с премиальным дипломом наставник заблудших, а в «Ионе» заблудился художник.
Речь вот о чем: основные черты печального мировоззрения наличествовали уже в «Чуме», вдохновленной театральной утопией Антонена Арто и с нею же борющейся. «Чума» — пропедевтика к отъединенному скепсису 50-х, слово о том, что победа недостижима. Болезнь не погибла, даже не проиграла, она уходит сама, вероятно исполнив все то, что обещала своей беспощадности, и может вернуться и снова велеть армиям крыс околевать на знакомых улицах под негаснущим солнцем. Новый приход эпидемии всецело зависит от ее же хотения и каприза. Агентам сопротивления не позволено ее усмирить, они заложники чумной прихоти и спонтанно возникающего чумного порыва, заложники неопределенности, свидетели своей несвободы, которую не дано полюбить. Сизифу было легче, его любовь к камню и счастье, разлитое по всем участкам блистающей лунным светом дороги, возрастали прямо пропорционально увеличению баланса неудачи, чья тираническая бескомпромиссность с течением времени (время Сизифа — о, время Сизифа!) принимала все более мягкие и человекоразмерные контуры, а сам политкаторжанин удалялся в обратном, неантропоморфном направлении. И теперь, когда улажены все мелочи, ничто не мешает устроить короткую очную ставку двух эпидемий.
Как завещал Арто, чума, разразившаяся в типичной французской префектуре на алжирском берегу, в услугах бацилл не нуждается. Про бациллы в тексте Камю сказано достаточно, и все затем, чтобы высмеять ничтожество современных концепций, принуждающих непогрешимо отвлеченное бедствие орудовать из материального базиса, как пифия из треножника. Вакцина бьет мимо мишени, вместо которой дырка, зеро, предрассудок. О других мерах защиты тем более не нужно тревожиться, болезнь великодушно обо всем позаботится и, истребив требуемое количество населения, неизвестно зачем пощадив остальных, уйдет восвояси, отползет с поживой набега.
Духовная эпидемия, тоже по заветам Арто, создана усилиями людей и ландшафта; источник ее — в наконец разрядившемся психическом напряжении, чья причина затяжная тоска: это унылое буйство долго клокотало внутри, до поры его как бы не было. Выбитый солнцем город Оран не предусмотрен для жизни, в этом качестве его не задумали. Он уродлив, развернут спиной к бухте, так что моря ниоткуда не видно, в нем нет деревьев, садов, голубей, ничего, кроме жары и осенних потоков грязи. В городе напропалую работают, дабы разбогатеть, а богатство в Оране счастья еще никому не давало, счастья тут нет, за деньги не купишь. Дряхлый, старческий город, с запором и недержанием; потянулся к тарелке и обронил в ночной горшок челюсть, захотел почесаться в паху, но рука не нашла того, что искала. Оран и для смерти не предназначен, отходить в нем некомфортабельно: представьте, каково одинокому больному на одре, за сотнями потрескивающих от зноя стен, и целый город говорит о сделках, об учете векселей. Но безотрадно не только лежащему на смертном одре. Весь Оран разделяет чувства страдальца, ведь ему несподручно ни выжить, ни как следует умереть.
А если нет ни того ни другого, если нет бытия, в кладовых подсознания, тайно для светлого поля рассудка вызревает неподконтрольное желание взбунтоваться, уничтожить себя вместе с грязью и зноем, чтоб ничего не осталось от ужаса или чтоб стал он вовсе несносным. Будут зачумленные, покинутые птицами Афины, китайские города, забитые безгласными умирающими, марсельская гекатомба, когда каторжники сбрасывали в ров сочащиеся кровью трупы, константинопольский лазарет, где больных тащили крючьями по полу, соитие живых на погостах Милана, денно и нощно орущий Лондон с его скрипучими повозками для мертвецов — будет все, но не сиденье в конторах, не коммерческие переговоры в кафе, не постылые совокупленья в субботу. Так, не сознавая собственных мыслей и границ своей дерзости, неведомо для себя думали те, кому удалось, словно того не хотя, спровоцировать бунт и получить естественный его результат — чуму. Вот в чем размолвка Антонена Арто и Альбера Камю.
У Арто чума витийствует о празднике, вакхическом пире с красивым дыханием, больше мятным, чем винным. Майский ливень, процеженный свет, бубонный восторг, это искусство, которое, возвратившись к магическим операциям своего перводействия, заставило говорить музейные маски, разбередило кровь, застывшую на ликах жертвенных изваяний. Камю, разграничив в «Бунтующем человеке» бунт и революцию, признал в первом экзистенциальную потребность, а вторую отверг как регламентированное насилие, наводящее мерзкий порядок в казарме. Дело, однако, в том, что они связаны стадиально: бунт порождает революцию и претерпевает от нее муки и гибель, потому что революция убивает не детей, а отцов. В истоках оранской эпидемии — попытка одоленья тоски, то есть бессознательная вариация бунта, но чума таким восстанием не является. Чума не бунтарское возмущение, но его законное следствие, итог; это не иносказательное, это субстанциальное развитие революции, свирепости ее больничного режима, закабаления. В ней нет и намека на фиесту Арто, нет праздника, театра, гордостояния на юру — возвратный, точно приступ после ремиссии, натиск будней, изгаженных карантином, людскими и крысиными трупами. Зной, вонь, абстрактная прогрессия смерти и Сизифово сопротивление одиночек. В другое искусство он уже не верил, в иное восстание — тоже. Его повзрослевшая философия, его неаллегорический ответ на манифесты Арто. Не знаю, кто из них прав.