Три биографии, чей патетический абрис по сей день выступает из легендарного фона, угрожающего окончательно поглотить и размыть их со временем все более зыбкую и туманную фактичность, представлены в тексте вне четкой мотивировки, способной оправдать соединение этих жизней. Не буду заранее говорить, какая именно сопричастность стала поводом для сближения родоначальника браславского хасидизма, возглавителя индийских ненасильственных действий протеста и вождя латиноамериканских повстанцев; еще раз оглядев триаду, понимаю, что логической связи между ее звеньями нет. Тем крепче во мне убеждение в глубоком внутреннем обосновании выбора и закономерности дремы (она же од-нокоренная мечта, dream), расставившей их рядом, вблизи, много ближе, чем то допускает ортодоксальная геометрия равностороннего треугольника, чтобы им было удобно читать слова по губам и чувствовать кожей сплачивающие токи их закономерного нахождения друг подле друга.
Цикл аллегорических рассказов, даже после того как он был надиктован рабби и перенесен на бумагу его учеником, остался собранием устных историй, формой, наиболее адекватной той увлекательной многозначительности, которую сконцентрировал и реализовал в своем поведении браславский подвижник. Устная история — область религиозного опыта. У этого опыта нет подчас никакого иного передающего средства, помимо артикуляционного аппарата рассказчика, его лицевой мимики и подкрепляющих фабулу движений. Даосы, суфии, мастера христианства (от палестинских дней его до, к примеру, бродячего подорожного рвения Франциска Ассизского, сплетавшего веночки из самоуничижительных цветиков своих обращений к братьям и сестрам, людям и столь же жалостно взирающим тварям, ослу да волу), дзен-буддисты, хасиды — они все излагатели устных преданий, их разведчики собственным жизненным жанром. Они конструкторы и формовщики пространств, где, по наблюдению интерпретатора еврейских притч, ответ дается не в той плоскости, в какой задавался вопрос. Религиозное переживание по традиции выражает себя в повествующем слове и полилогическом содружестве голосов; вне акустики речи и отклика вероисповедная драма растрачивает свою полноту, разбазаривает свою прямоту, потому что прежде, чем достигнуть молчания, когда слово становится лишним, вероисповедная драма должна раскрыть себя в разговоре. Опрометчиво называть эту стадию промежуточной или низшей. И дело не в том, что без ее предварительных, ведущих к самоотрицанию усилий было бы неисполнимо молчание, а в том, что стадия разговора, звучащей коммуникации насыщена уроком, направляющим ведением и милосердием. Здесь расположены и странноприимные ресурсы слова, сосредоточенные для того, чтобы последний из оскорбленных горемык, кого спокон века отправляли с пустыми горшками на кухню и чью ненужную повесть даже лошадь не захотела услышать, чтобы он тоже мог без боязни усесться в кругу у костра и произнести свою бедную речь. Вальтер Беньямин, разбирая сочинения Лескова, писал о специальной, просачивающейся в старозаветность этической залежи, мудрости рассказчика парабол и притч, которые тысячелетиями ползут снизу вверх, от фабульных корней к стеблям и листьям своих трансформаций и метаморфоз. Мудрость эта не достигается ни выслугой лет, ни обслуживанием сильных и слабых, она нисходит, казалось бы, беспричинно, точно по прихоти, отмечая того, кем будет представлена ее сообщительность. Но когда она сделает выбор, когда уже заявлен рассказ и найден для него исполнитель, от повествования нельзя отказаться, потому что история, в двояковыпуклом объеме понятия, мстит за пренебреженье собой.
Рабби Нахман владел опасной мудростью устного религиозного жанра. Устный повествователь открыт всем ветрам, он стоит на юру, укрыться ему не дано — любому заметно, откуда явилась история, что за горло издало возглас, и шевелящиеся губы тоже видны. Рассказчик всегда отвечает за сказанное, он досягаем, находясь в зоне сплошного наличия, где ему нет снисхождения. Он говорит своим словом и телом, которые в нем нераздельны. Сказитель и есть произведенный им текст, но, в отличие от текста письменного, повторить его невозможно; за время истории тело улучшилось или потерпело урон, оно изменилось. Праведному рассказчику открыта переменчивость сущего. В соблюдении и нарушении этой заповеди — корень его мастерства и ответственности. Проживи рабби Нахман еще четверть века и пробудись в нем интерес к теории языка, он прочитал бы у основателя этой науки, что язык есть животворящее веяние, а не косная буква, свободная деятельность, а не ее мумифицированный результат, и не обнаружил бы для себя ничего нового. Ему это было известно и так, оттого он и сжег главный свой труд, ощутив напоследок великолепную легкость. Для жалости тут нет места, ведь накануне кончины у него оставалось и достигло эмпатического совершенства важнейшее из накопленных им расточительств — живое общение с учеником, которому он не препятствовал записывать за собой, зная, что и эти буквы сгорят. Иисусу в последний вечер было дороже всех письменных грамот то, что Иоанн находился рядом с ним и прислушивался к общему тревожному разговору. Без этого не было бы ни откровенья о Логосе, ни дрожащего Патмоса, ни пророчества об исчезновении времени. Кафка тоже не захотел умереть письменным автором и завещал сжечь все свои рукописи. Этот жест, а не мнимое сходство литературных манер, на котором настаивают комментаторы, утверждает его близость к браславскому рабби, базирующуюся на побратимстве огней.
Создатели нового философского жречества, обличители логоцентризма, предпочитающие звуку начертание буквы, навострили во главу своего пантеона египетского птицеголового чистописателя и погребального менеджера (настоящим деконструктивис-том может быть только Тот…). Если же ему, поэту-бухгалтеру, недосуг танцевать впереди канцелярии вспомогательных ипостасей, где чибис клюет в зад павиана и зайцы прыгают вместе с лягушками, он отряжает своим заместителем писца с палеткой и свежеочиненным стилосом. Повелитель бедуинов Тот помимо поголовной грамотности отвечает за бальзамирование Озириса и похоронный обряд, он конвоирует покойных, переправляя «Книгу дыхания» в «Книгу мертвых». Писец прилежно каменеет, как нарисованное слово. Смерть и камень, хорошая пропедевтика к модному культу. Праведнику здесь делать нечего, он говорит, а когда устная речь становится недостаточной, наступает молчание — территория этики и поступка. В этой точке праведник парадоксально совпадает с желанием власти, стремящейся принудить его к безмолвию, в результате чего власть получает «окровавленный язык Анаксарха Абдерского, перекушенный собственными зубами и выплюнутый в лицо тирану Никокреону, так же как язык Зенона Элейского, выплюнутый в лицо Демилосу… после того как оба эти философа были подвергнуты ужасающим пыткам — первого из них живого толкли в ступе». Рабби Нахман был избавлен от такого молчания, но и он, готовясь к поступкам, загодя усмирял себя, отказываясь от пищи, питья, разговора.
Праведный опыт не рассчитан на подражание, это слишком максималистский и разрушительный вариант биографии, чтобы надеяться на его воспроизводства; глядя на поступки праведника, нормальный человек думает: нет, я так не могу, не хочу, такое поведение меня уничтожит. Но только безумные поступки оказываются залогом существования обыденной этической сферы и восполняют ее приземленность непостижимостью своих отклонений. Человек из Браслава, сызмальства ушедший от нормы, с годами уходил от нее еще дальше, и чем проще по форме становились его странствия, тем больше тайн накапливалось в их существе. Паломника рабби Нахман напоминал очень мало, зачем он предпринял сумасшедшее путешествие в Святую Землю, содержавшее какое-то вразумление и учительный вызов, книги не сообщают, однако тот, кто за ним записывал, передает атмосферу мистической предрешенности этого броска из Гусятина на Ближний Восток. Домашние бурно его разубеждали и висли на нем (с отъездом главы семьи им нечем было кормиться), а он возражал им безжалостно. По одной версии, он проскучал в Эрец-Исраэль зиму, так и не выбравшись в Иерусалим. По другой, которая из-за ее революционного смысла является достоверной, в Святой Земле ему хватило неполного дня, чтобы отпраздновать несколько праздников зараз и прийти к выводу, что отныне он может выполнять заповеди духом, а не во плоти. Если в том состояла суть его хасидизма, то нужно признать, что сторонников она не нашла; впрочем, значение праведного примера, как было сказано выше, в другом. Рабби Нахман умер в 1810 году, было ему 38 лет. Его слово и жизнь скромного, истерзанного гонениями человека, убежденного, что он один владеет высшей правдой, служат объектом пристрастных разгадываний.
Согласно индуистским воззрениям, душа обретает спасение, если прах мертвеца принят священной рекой. Пепел Натурама Годсе, в январе 1948-го застрелившего Ганди и казненного год спустя, хранится у племянника террориста, в серебряной урне внутри стеклянного куба, и каждый, кто посетит дом в сотне миль от Бомбея, услышит стоны души, бьющейся о стенки сосуда, ибо, готовясь нажать на курок, Годсе завещал только тогда развеять его прах над отторгнутой пакистанцами рекой Инд, когда она вновь одарит своим половодьем земли неделимого Хиндустана.
Относительно Ганди в историографии имеются две конкурирующие концепции. Первая, обладающая статусом либерального канона, трактует его в качестве вместилища сверхчеловеческой воли, зарядившей ненасильственным сопротивлением, энергией сатьяграхи миллионы людей; запорошенные унижениями, они сумели восстать. Вторая, скептическая, не чуждая Джорджу Оруэллу, который сочетал неприязнь к империализму с преданностью английскому долгу, то есть покорению заморских народов, описывает махатму как удачливого манипулятора, эксцентричного царька и колониальную экзотику. Доверенный попечительству британских законов, не распознавших, куда могут завести отказ от мясоедения и поощрение традиционных ремесел, Ганди, ковыляя, благословляя и афористически шамкая, добился для Индии гекатомб самостийности взамен обветшалого колониального быта. Пол Джонсон, резюмируя доводы чужих отрицательных мнений, рисует в «Истории современника» отталкивающую фигуру эгоцентрика; эта негативная сумма достойна того, чтобы из нее вычленить несколько беглых свидетельств. От матери, отданной замуж за представителя сословия бакалейщиков, Ганди унаследовал хронический запор и упроченный размышлениями интерес ко всему разнообразию желудочных обстоятельств, которых запущенность считалась им главной причиной застойных или бурлящих общественных настроений. Ежеутренне обходя строй женщин и девиц, обитавших в его ашраме, он первым делом осведомлялся у них, удалось ли им облегчиться. Густое облако запаха, окружавшее изможденность ма-хатмы (по словам болтливого сподвижника, ратуя за пищевую умеренность, Ганди был очень прожорлив), вынуждало и самых терпеливых европейцев избегать с ним прямого контакта — вегетарианство учителя, политое медом, молоком и лимонным соком, подавалось с огромными порциями толченого чеснока. Демонстративная бедность проповедника воздержаний оплачивалась из кошельков трех магнатов, в соответствии с вкусом заказчика следивших, чтобы сервировка его аскетизма искрилась драгоценными бликами на зависть рассевшимся по слонам магараджам. Для поддержания этой якобы нищей фактуры, освещенной единством большого патриархального стиля, требовался бездонный бюджет, но ведь и в кино парчовые гостиные обходятся дешевле возведения свайных построек, а разврат буржуа