Она сняла махровый халатик, такой боксерчик на дощатом ринге взаимности. Включила русскую мелодию, меня проняло, мне понравилось. Раскрытыми порами впитывал я нагретый каучук, июльскую хвою, лаванду жасмина, меж тем лифчик сняла и, поддерживая бюст ладонями, качнула бедром в такт песни о кукле в хризантемах — махонькими шажочками китаянки пошла на меня, а брошенная кукла умирала, с последней судорогою испуская бабочку баллады об отце и сыне. «Отец лежит в „Аллее Роз“, Уже с усталостью не споря, А сына поезд мчит в мороз От берегов родного моря», — подпевала девушка магнитофону. Это было модное произведение зимы, сочиненное уличным дуэтом из Петербурга, музыкантом и стихотворцем, вознесшимися к славе между декабрем и февралем. Еще напишу о петербургской поэтике, сфинксы над рекой, мглистый, плоеный Египет, банная распаренность в морозец и плотные, осьмнадцатого века, томики классицистических трагедий. Если сотворит благо, если смилостивится, облегчит, стало быть, та самая, рождественская, с которой постигал я суть у сестер горбатого книжника, а она в сиреневом облаке женщины подходила уже к разгородке, округло пленяла бедром, и шуршащие электричеством ляжки в трико красноречивее проповеди, и рот вишневый знал текст наизусть. «Отец в гробу был сух и прям. Был нос прямой — а стал орлиный. Был жалок этот смятый одр, И в комнате, чужой и тесной, Мертвец, собравшийся на смотр, Спокойный, желтый, бессловесный… „Он славно отдохнет теперь“, — Подумал сын, спокойным взглядом Смотря в отворенную дверь…» Ты так все помнишь, что значит молодая память, моя обглодана, как виноградник паразитами, я льстил, перебирал ногами, чтобы трусы не давили в промежности, но и действительно был восхищен пьянящим-предстоящим — тем, что она надвигается, используя руки вместо подставок для бюста, или же, опустив их, как бы в томлении поигрывает в дельте, а грудь не падает, не провисает, юная и крепкая. Молчи-молчи, приблизила она взгляд с поволокой (для этого ей, на помосте, пришлось нагнуться) и, не прекращая круговых движений бедер, чмокнула меня в лоб и в щеку. Я опешил: поцелуи тут запрещены; нырнуть под шлагбаум запрета, конечно, проще простого, проконтролируй без телескринов, но естественно сложившийся устав действовал сильней регламентации — мужчины, пленники Афродиты Пандемос, нуждались в механическом раздражении полового устройства, вертепные ж кудесницы бежали целований и подавно. Кружевная тень папоротника скользнула по мне предчувствием упоения, прохладная кабинка нагрелась иждивеньем неизвестного калорифера. Молчи молчи, повторила девушка заклинание, все уже произошло, теперь пустяк — исполнить, ее тонкая кисть легла мне на грудь нематериальной долготою плоти, столетия назад изображавшейся испанским маньеризмом, расстегнула две пуговицы, пощекотала ноготками шерсть. Шерсть вздыбилась, пчелам только этого и надо, был дан приказ, и начал скапливаться мед, здесь я прервусь для объясненья. В девяноста девяти случаях из ста девицы на подиуме апатично подставляются изголодавшимся ладоням, убогая их ласка покупается отдельно, но за год исступленных кружений я не встретил среди этих мещанок, пти-буржуазок и разжившихся люмпенш ни одной, чья рука бы самочинно, собственным хотением, с бесплатной доверительностью высунувшись из оконца, взяла мою боль, куда ни ткни, я болел своей болью, готовый отдать весь кошелек за эликсир приязни, а раскосая пуристка зимним полднем вообще отвергла гениталии мужчины, какая нравственность в юдо-казашках. Пустыня без оазиса — поймите же мое изумление, когда третью пуговку на рубашке по доброй воле расстегнула златоволосая дорогая. Тревожа шерсть, спустилась ниже маникюром. Мед и молоки распирали мошонку, коей она еще не касалась, но я-то чувствовал — будет. Сейчас. Сейчас. Вот-вот. Уже. Пальцами, вынутыми из моей запазухи, коснулась низа снаружи. Горло, диафрагма, чрево издали глухо мычащее «у-у-у». Молчи-молчи, произнесла она свою мантру, потянула молнию, устремилась. Проверила наличие чехла, чтоб я не замочил штаны. Ритмично взад-вперед с улыбкой, туда-сюда подкрученно с улыбкой. «У-у-у», — подался я впритык, солоно и сладко растерзанный за четыре секунды до вылета. «И мыслит сын: „Где ж праздник Смерти? Отцовский лик так странно тих… Где язвы дум, морщины муки, Страстей, отчаянья и скуки? Иль смерть смела бесследно их?“ — Но все утомлены. Покойник Сегодня может спать один. Ушли родные. Только сын Склонен над трупом… Как разбойник, Он хочет осторожно снять Кольцо с руки оцепенелой… (Неопытному трудно смело У мертвых пальцы разгибать.) И только преклонив колени Над самой грудью мертвеца, Увидел он, какие тени Легли вдоль этого лица…»
Миг счастья имел дотоле не испытанную мной протяженность. Музыка затихла. Женщина была обернута в тишину. Алла, назвал я ее именем сна. Да, подтвердила она.
Четыре месяца я навещал ее по четвергам и понедельникам. Маска вакхического куртизанства, для моего же блага надетая ею в день знакомства, ибо к настроению и алчбе моей шла именно эта баута, пылилась наряду с другим бесплодно-театральным реквизитом — мы в ней не нуждались. Стороннему обозревателю наших пиршеств их канва не сказала бы нового: в бежевом алькове («пусть наших врагов маринуют за перегородкой») с лосьонами, мазями, притираниями на трюмо, пушистой подстилкой на диване и мощным обогревателем, разгонявшим температуру до парниковой (красавицы зябки), она с тою же ловкостью пробиралась ко мне через брючный проход, задерживала дыхание, едва я начинал путать выдох и вдох, замирала, когда мой пульс добегал до крайней точки биений, и за миг до истеченья молок — я болтался над ямой страха, что сердце не застучит, — тихонько стонала, поощряя разрядку; все как прежде, но насколько изменилась пьеса! Теперь я не удовлетворял плоть, но ублаготворял душу, меня разбудила к этому Алла. Смыслом Аллы, ее праведным наполнением была милость, молочная милота, источавшаяся с направленной зрелостью душеполезного делания, даже духовного поступка. Созданная согревать, не попусту тешить, была она хлебом голодного, компрессом больного, доброй волей, прощением, полуночным разговором, десятью годами беспечальной семейственности, чуткой женой и супругой, от которой ждешь понимающей нежности как условия телесной приязни. Потому что не тело свое предложила она — теплоту, оранжерейную субтропичность в бежевой спальне, где завивались лианы. Сейчас, по прошествии размышляя, была ли нежность ее нежностью-для-меня или распределялась между всяким входящим (возраст, раса, конфессия безразличны), мыслю так: потливые горсти случайного люда, возможно, мусолили леденцы из кулька, ибо эманации женственности, стихийной этой силы, захватывали без выбора, наобум, каждого, кто подвернется, и все же, хоть чужаки перлюстрировали наши письма, адрес на конверте стоял мой. Сужу о том по факту глаз, походки Аллы. Подглядел из кулис, как принимала она пожилого алжирца — скука, будни, стоило ж мне показаться, и румянец щек, влажный блеск ее серых глаз выдавали волнение, радость. Так слуги стучали в щиты, веселясь появленью барона, с той разницей, что оба мы, я и она, служили попеременно.
Жизнь Аллы была закрытая книга. Ничего я не выведал из ее доприездного, из ее тель-авивского бытия. Подпольщица хранила свои «Past and Present», лишь однажды изронила нечаянно: «Я — смолянка», не растолковав, о русском ли городе речь или знаменитом институте девичьего воспитания. Иногда, тревожась неразгаданностью, я примышлял к ее биографии печальную тайну, в эти минуты она представлялась мне проводником кораблей из рассказа романтика, вы, верно, помните этого юношу, вожатого, светлого путеводителя, своим присутствием на судах отводившего гибель от моряков, сколь же счастлив ты сам, если приносишь удачу другим, сказал капитан, и молодой человек распахнул рубаху, обнажив раковую опухоль на груди; вот и Алла, думал я, радуя всех, несет в себе грусть, — и отправлялся к ней по четвергам и понедельникам. Она любила осыпанные жареным луком бифштексы, свиную, из украинской лавки буженину с плотной кромкою сала, лоснящийся калориями сервелат, червивую мякоть рокфора, жирные, приторные, со сливочным кремом торты, ромовые пирожные, увенчанные бугорком взбитых сливок, горьковатую гущу кофе, чифирной крепости чай, монастырские ликеры, бренди, карело-финскую водку, вина Кармеля, сигареты «Дави-дофф», «Ив Сен-Лоран» и солдатский «Кэмел» без фильтра, шило, гвоздь и наждак в одной верблюжьей пачке, я все это приносил в наплечной сумке, и мы раскладывались после мануальной терапии, aposteriori. Клеенка на низеньком столике, ни разу не сменившаяся за наше с ней общее время, была с подсолнухами, петухами.
Как уже говорилось, девушка работает с клиентом пятнадцать минут, я проводил у Аллы три четверти часа, то есть платил тройную цену и давал взятку хозяевам, чтобы пускали без очереди. С некоторого дня я оплачивал ее телефонную связь, улаживал беспечно запущенную свару с муниципалитетом, покупал ей хорошие вещи, «я совсем обносилась». Решив не мелочиться, дабы не вгонять меня в краску возможным намеком на некредитоспособность (мужчины, бросила она мимоходом, тяжело реагируют на такую — даже невысказанную, подразумеваемую — укоризну), она штурмовала влиятельные отсеки торговых рядов и была в них королевой. Махровое упоение, с каким примеряла туфли, платья, брюки, юбки, свитера, бюстгальтеры, атласную пижаму, ночные спальные шелка, нанюхивалась духами, надевала колье, цепочки, браслеты, животное увлечение, с каким грабастала, забыв формальное спасибо, подарки в фирменных пакетах. Откуда деньги? Секрета нет. С усердием наемного термита, за медный грош долбящего. кайлом и ломом на канале, я отложил-таки крохи, и гексаметрическим уитменом воспеть, как трясся я над сберегательной котомкой, слюнявил купюры, вгрызался в банковские криптограммы, в заумь распечаток — колонки цифр, предрекающих капризное саморазвитие процента. Я загибался над редакторской и переводческой поденщиной, халтура греком и татарином душила меня, и едва я задремывал над матерьялом, как православный зачинал гнусаво долдонить «метакса, метакса», а магометанин совал в глотку галошу. Наконец, я закабалил себя ссудой. Дурно выглядел, мало спал, скверно питался, манкировал делами службы, стращало увольнением начальство. Поход, предпринятый в канун мартовских ид, побил установленный за две недели до того рекорд разорения, я испрашивал снисхождение, скидку, но наша близость так близка, отвергла Алла, что в моем положении ей было бы совестно скопидомничать, и я устыдился, бесстыжий.