Аспекты духовного брака — страница 9 из 48

нистом дворе и отзывчивых келиях, собрались они в кои-то веки от меня отдохнуть, спеть тагальские песни невольников, оплакать выбранную долю, закусив ее пирогами, свернутыми трубочкой блинами с мясцом и запаренной овощью, сладковатыми соленьями, солоноватыми сластями, толковыми к легкому хмелю. Вспомнилось, как в Тель-Авиве они, живущие у немощных богатеев, стариков и старух, целыми стаями арендуют конурки в трущобах, приходя туда по субботам перевести дух, изнемогший с евреями, отписать домой письмецо, покурить табаку или травку в креслице у крылечка, мужчины склонны к наслаждениям, а женщины выметут прах, разогреют баклажаны и тыкву, дадут младенцу сосок, повесят гамак у забора.

Сбоку взялся крепыш, сунул под нос бортовой журнал. Я увидел долгий ряд фамилий, выведенных прилежными чернилами. Господин, залопотал он по-испански, и его сильная мысль сообщилась мне без помех, сопровождающих перевод с языка на язык, господин, я сожалею, но вашего имени нет в списке участников и приглашенных, у нас нынче праздник, не знаю что и сказать, да только правила таковы, что посторонний, тем паче, смею подозревать, не католик, даже и вовсе не христианин, должен оставить нас, я прошу извинить, прошу извинить, у нас праздник… В глазах его темнело страдание от того, что я все еще не убрался. Ну конечно же, праздник. У моей квартирной хозяйки тоже был безвылазный раб, которого она, упражняясь со мною по-русски, звала «Филиппин» и отпускала на «ихний сабантуй филиппинов», раз эдак в три недели. Парень, уверяла она, чертовски любит работу, прямо волком воет без дела, — когда у меня в комнатенках, в ее то бишь доходных апартаментах, что-нибудь не ахти сложное надобно было чинить (дверь, окно, жалюзи, сливной бачок), тут же, экое бесплатное счастье, гнала его ко мне, запрещая давать ему деньги, еще зажирует в достатке, но я тайком совал дешевые бумажки. Забавно, так и не спросил его имени, для меня он был молчаливым орудием, а тетка, дичая от обезножевшего мужа и безголового сына, душевно с ним разговаривала, даже откровенничала, величала по батюшке. Хотел вызнать, из каких он краев, где, мол, детки, жена, нравится ль Средиземное взморье, и тотчас забыл от полнейшего безразличия. Судьбы рабов — избитая тема. Боясь озлить каргу, он бодро стучал молотком, в его положении я бы тоже старался на совесть.

Я вышел, награжденный человеческим вздохом и каменным укором ангела. Вода в барочной чаше фонтана пробормотала сонную строку. Две птицы из монастырского сада, сказав «чивита веккьо», «буркина фасо», на радостях запели францисканский гимн. Моего имени нет в амбарно-бортовом гроссбухе филиппинов.

Политический текст

В разговоре неуважительно отозвались об Оруэлле — англичанин, было сказано, всего лишь писатель легко читаемых книг, каждая из которых — простая схема управления эффектами, эффектами читательских страхов. Этого я стерпеть не могу, незамедлительно письменно откликаюсь. Оруэлл был ясновидящим, то есть в максимальном объеме исполнил предельную, согласно Рембо, задачу поэта — осуществляемая при помощи слова, она словом не замыкается, выводя поэта туда, где ему предстоит выполнять и иные, помимо словесных, обязанности (о них в другой раз, сам Рембо не очень отчетливо описал их в потрясающем письме к Изамбару, но они есть, эти задачи). Ясновидящий — это тот, кто ясно видит вещи, в обладании которыми отказано его органам чувств, и, компенсируя эту нехватку, созерцает их внутренним взором, делая достоянием своего внутреннего, безупречно справедливого опыта; мы с высокой степенью вероятности можем говорить о буквальной, физической проявленности этого взора и опыта, что, конечно, не отменяет их мистического содержания, смысла. Как Сведенборг, озаряемый вспышкою понимания, чьим счастливым пленником он стал в 1745 году и с той поры до самой смерти с ним не прощался, увидел иерархии ангельских чинов, их свечение, одежды, строй и порядок, а равно проник в сущность брака на небесах, в управление адом и соединение человека — через духов — с адским огнем, так Оруэлл из такого же непостижимого далека узнал реальный, осязаемый план коммунизма.

Ко времени, когда он писал «Ферму зверей» и «1984», было накоплено множество сведений о политической структуре советского общества, о происходящих в его недрах и на его поверхности процессах, к которым история приговорила страну, так что любой западный человек, возникни у него желание непредвзято ознакомиться с принципами русского эксперимента без того, чтобы предпринимать опасное путешествие в СССР, мог удовлетворить свое любопытство, разыскав соответствующий материал в книгах. В них подробно рассказывалось о лагерях, унижениях, селекциях классов, сословий и наций. Западный читатель, даже если он не очень доверял изображенным в этих книгах курганам гекатомб и относил их масштабы на счет экзальтированности авторов, в целом был способен воспринять общий характер сообщавшихся ему сведений, ибо генеральная логика без остановки карающего государства могла быть сопоставлена с другими известными из истории образцами репрессивных политик и потому умещалась в сознании (не умещались в нем, повторяю, лишь цифры потерь, но их делили на пять и на десять — в итоге усваивались и они). Но никакие исследования и даже свидетельские показания не позволяли западным людям понять, что коммунизм как реальность — это, в первую очередь, гадкая еда, дрянная одежда, крошащиеся сигареты, холодные или, наоборот, душные, непроветренные помещения, что это чрезвычайная скученность, бедность, половая неудовлетворенность и обилие истероидных реакций — все то, что показал Оруэлл.

Он дал непревзойденный по глубине эмпатии пример проникновения в психосоматику коммунизма, в феноменологию его коллективного и индивидуального тела — дурно кормленного, усталого, с недолеченными болячками. Он отождествился с этим измученным организмом, с его пластикой, мышлением, речью, типовыми повадками, растворившись в них подобно этнографу, исчезающему в своей полевой среде (именно так, по Калассо, исчезает в изучаемом мифе филолог); но если этнограф реализует свое проникновение во плоти, то Оруэлл, и в этом удивительность им содеянного, совершил его в духе — он пресуществился в советское тело, оставаясь вдалеке от него.

Прав Смирнов Алексей: английский автор Оруэлл в одиночку продолжил путь русской литературы, сделав то, что должны были сделать русские авторы. Не имея непосредственных советских впечатлений, он превратил чужой, иностранцем, по идее, не познаваемый опыт в собственный, свой, в личную драму физически ощутимого присутствия в описанном им мире. Благодаря Оруэллу была спасена честь русской литературы, ибо он, ведомый убитой душою ее, отобразил не идеологический, но глубочайший телесно-душевный срез бытия, от которого она в страхе отшатывалась, а людям, жившим вне пределов советского космоса, стала доступна тактильная природа последнего. Оруэлл провел свою линию как ясновидящий и поэт, он выдерживает сравнение с самыми высокими эмиссарами мировой поэтической воли.

Кожаные лопасти вентилятора

Южное поражение, ведь поражения и посланные им вдогонку состояния тоски разнятся климатически. Вытяжки, дистилляты, эссенции южной захолустной подавленности, случайное слово, но чем-то же надо воспользоваться. От подавленности северо-западной она отличается, может быть, тем, что в помещении жарко, пахнет подмышками, в углу громоздится кипа анархо-макулатуры, кустарное изделие сбежавших оборванцев протеста, из меблированных комнат скоро выгонят за неуплату, вяло вращаются кожаные, кактусовые без колючек лопасти вентилятора, рядом лежащая женщина разучила только попреки, в распивочной и борделе контингент стабилен, как зной и селитряный ветер с моря, переезд в столицу или в другую страну исключен, рука держит ампулу морфия, пепел осыпается на платье, не утоляет плотская страсть, стерлось даже насилие, комментатор отмечает большую мифологическую насыщенность, верно, он никогда не бродил по городу пьяным, либо это бывало так часто, что обрело для него вечные контуры. Всю жизнь я на юге и читаю всю жизнь южноамериканский роман — градации безнадежности, подкрепляемой бессменным видом из окна.

Задача поэзии

Некоторые, презирая современное искусство, мечтают наполнить язык символических форм агрессией и разрушительной любовью, и это, по-моему, чересчур. Сейчас что-то говорит лишь искусство, пригодное для тюрьмы и больницы, дабы, если это возможно, ободрить тех, кому плохо. У каждого своя потребность и практика утешения, рецептурные обобщения абсурдны, но все же памятны стихи из Екклесиаста, вырезанные на стене арестантской комнаты Тауэра. Неведомый узник не поленился их вырезать не оттого, что, без суда присужденный к необозримому сроку, был рад любому занятию, а потому, что ему понадобилась поэзия. Один русский критик, неважно разбиравшийся в поэзии, зато понимавший смысл ее назначения, утверждал нечто близкое — я мало оригинален, всего только вынимаю чужой текст из старого сундука. Стихи, настаивал критик, должны быть такими, чтобы их могли повторять заключенные, больные и одинокие. Не знаю, насколько его упование соотносится с поэтическим качеством, неизвестно, будут ли эти стихи стихотворно удачными, но, вероятно, речь идет о чем-то более весомом, чем художественное совершенство. Перед лицом этой неосуществимости все бессильны и немы, и стихи как особая форма проживания слова здесь скорее метафора соучастия, но и заговорная магия, лечение неизлечимого. Пару лет назад познакомился в книжном магазине с немолодой еврейкой, искавшей сборник одесских анекдотов для мужа, лежавшего в реанимации. Искусство малых сих, недужных и обремененных, кажется так, если я чего-то не путаю. Чуть позже услышал историю дневушки из окрестного городишки, чье название приберегу для отдельного торжества в его честь. Скудных статей, чахлой наружности, с обязательным, в любую погоду, большущим зонтом, на который она опиралась, точно перехожая калика, и дорожила им как единственным, не считая утренней и вечерней собаки, спутником своих выходов в свет, слегка не в себе или настолько в себе, что ее обособленность становилась заметной, она за медные деньги красила пуговицы, однако и обварив краской ноги, ни на день не оставила фабрики, — в этом решении ее поддержала боявшаяся увольнения мать. Никакая поэзия не нужна этой девочке, ей хватает зонта и собаки, люди же и людские слова влекут за собой одни неприятности. Все верно, за вычетом главной детали: девочка, не нашедшая лучшей доли, чем красить на фабрике пуговицы, имеет полный резон стихами пренебрегать, но долг поэзии — высунуться в человеческий мир из своих фиалковенчанных Афин и позаботиться о ней, с экземой на руках и обваренными ногами. Иначе грош цена этим стихам, и они действительно не стоят сегодня дороже.