Асса и другие произведения этого автора. Книга 1. Начало. То да сё… — страница 16 из 62

ВГИК, как прежде и школа, начался для меня с «раздельного обучения». И как все самое интересное и захватывающее в школе началось тогда, когда нас соединили с девочками, так и потом, в институте, в некотором роде случилось то же самое.

Однажды Ромм сказал:

— Так работать нельзя. Обыкновенный человеческий репертуар играть на курсе некому. Давайте наберем для себя параллельную актерскую мастерскую. И знаете, давайте сделаем такой фокус: актеров набирайте сами — кто вам нравится. А я в самом конце посмотрю, соглашусь или не соглашусь с вами.

Естественно, Ромм слегка лукавил. В наборе актеров он принял заметное участие (когда потом ему пришлось уйти из института, состав актерской мастерской сильно переменился). Гордостью этого набора были два человека: безвременно погибший, нежный и очень близкий мне впоследствии друг Миша Маневич и — это уже была лично моя находка, я первый заорал: «Ай-яй! Ка-ка-я!..» — Катя Васильева.

Катя была очень юная, очень высокая, очень стройная, очень рыжая, с челкой, с сигаретой «Шипка» в зубах и с гениальной, абсолютной, дотоле мной в женщинах невиданной внутренней свободой. Она была свободна во всем, этого даже проявлять и не требовалось. Ей достаточно было войти в комнату или даже просто сидеть, как становилось ясно, что перед тобой совершенно раскрепощенный, изначально свободный человек. Для ВГИКа 1962 года это было дико и непривычно — так въелось даже в самых независимых из нас рабье чувство безымянного скромняги, вечного строителя лучшего будущего, унифицированной песчинки.

На экзамене Катя читала какое-то стихотворение Евтушенко — в сравнении с хорошего вкуса выбором многих прочих абитуриенток, поэзию не высшего порядка:

Ах, мама, мама, все дают мне сорок,

А мне ведь, мама, только тридцать пять…

Но сколько в эту тривиальную исповедь было вложено души, истинной жизненной силы, страсти, незаемного, собственного драматизма, еще непонятой, но уже так сильно и точно предощущаемой трагедии! И при этом она была так необычайно хороша!

«Девица несомненно способная, но с никакими внешними данными — уж так отчаянно некрасива, страшнее Раневской. Но та-то Раневская!» — с удивлением случайно подслушал я перешептывания педагогов с актерской кафедры. Красавицей, правда, Катю язык как-то не поворачивался назвать. Но не оттого, конечно, что она и впрямь была некрасивой. Просто с самого начала юности, во всяком случае с момента, когда я ее впервые увидел, она была как бы значительнее и прекраснее, чем просто красивая, или там хорошенькая, или славненькая девочка. Потом я часто слышал от нее: «Какая мука видеть себя в зеркале. Какое несчастье родиться такой уродкой! Обязательно что-нибудь с собой сделаю!» И со временем она действительно что-то такое с собой сделала — с носом, что ли, а может, и не с носом, а со щекой, что-то там подправила, улучшила и враз стала красивой, — но идентифицировать ее с той Катей, которую я помнил и знал, уже не мог.

А по тем временам при всей своей катастрофической, на грани уродства, некрасивости, огромности черт и фигуры она была, отвечаю за свои слова, женщиной неслыханной, ослепительной, победительной юной красоты.

Я и не сразу понял, что за этими уточнениями оценок внезапно переехал ту тончайшую внутреннюю грань, за которой объективная оценка того, что нравится, вдруг предательски переродившись, становиться тайной субъективной страстью на измор. Мне казалось, я всего лишь испытываю пусть даже излишне восторженные, но понятные и допустимые чисто профессиональные режиссерские чувства к актрисе, которую сам же для себя и открыл.

Мой институтский рейтинг, как теперь принято выражаться, был довольно высок, молва ко мне благоволила, считалось, что я человек способный, именно благодаря этому, а не просто из социального упрямства и неприязни к правительственным указам и взял меня Ромм. Это, думаю, тоже способствовало тому, что гордая Катя ко мне вскорости снизошла и для начала прониклась добрым, но чисто товарищеским, профессиональным расположением. С первого курса мы начали друг с другом всерьез советоваться, друг к другу прислушиваться, показывать свои отрывки — иногда я придумывал ей этюды, ходил к ней домой. Дружба крепла, возникла некая дружеская доверительность, которая как бы должна была меня обижать, но почему-то не обижала, а даже наоборот. Мне почему-то нравилось, допустим, то, что Катя была влюблена тогда в человека много старше себя — в Илью Авербаха.


Фото — Катя в спектакле «Луна для пасынков судьбы»


Он был врач, внешне чем-то походил на Бельмондо, к тому же писал песни, которые тоже мне нравились. Хотя все это вместе я иногда, приступами, тихо ненавидел, но что делать с этой ненавистью, поначалу не знал. Она по-товарищески делилась со мной коллизиями их драматического романа, что делало ее для меня еще неотразимей.

Иногда Катя замечательно пела Авербаха. Я почти все эти песни до сих пор помню:

Когда соберутся дожди над заливом

И тучи построятся во все три этажа,

Ты усмехнешься неловко и криво

И чемодан затворишь (или отворишь?) не спеша.

Вокруг Кати всегда вился какой-то народ, ее друзья, близкие, не очень близкие, совсем не близкие, всегда образовывались вечеринки, что ли, гитара, какие-то полувлюбленности, флирты, новеллы, романы, и при всех этих блужданиях духа и плоти мы с Катей очень дружили, и она почему-то доверяла мне значительно более по-взрослому, чем всем остальным.

Однажды я узнал от Кати, что Авербах переехал в Москву, поступил на Высшие сценарные курсы. Тут я опять догадался, что со мной не все ладно. С высоты своего второго курса и неслабого рейтинга я вдруг внутренне окрысился на незнакомого мне сала-женка — доктора-первокурсника Авербаха. «Нужно превратить его в пыль. В песок», — тупо сказал мне внезапно прорезавшийся, возмужавший внутренний голос. Со времен маскарадного соперничества с Левой Додиным ничего подобного он мне не говорил.

Катя вдруг стала интересна мне как основная движущая сила моих учебно-режиссерских фантазий. Одно ее присутствие в Москве вызывало какой-то энергетический прилив. В башке шумело, роились мысли, я фонтанировал идеями.

Однажды Катя позвала меня к себе и сказала: «Хочу сделать чеховскую Сарру. Никогда ничего так не хотела сыграть. Посмотри и помоги мне».

Честно сказать, «Иванова» к тому времени я еще прочесть не удосужился. Вообще, хваленая моя образованность имела достаточно узкий спектр ранней ленинградской влюбленности в какие-то шалые куски, обрывки культуры. Широкой, основательной, академической образованности просто культурного человека, увы, не было и нет, о чем глубоко сожалею. А сколько времени бездарно убито неизвестно на что! Не знаю ни единого иностранного языка, ни всерьез и глубоко отечественной истории, ни истории мировой культуры — все лишь рваными лоскутками… Кате я, правда, в своем невежестве не признался. Задумчиво покачав головой, будто бы в размышлениях о несчастной Сарре провел чуть ли не полжизни, я с любопытством неофита стал смотреть, как Катя с Валериком Рыжаковым прямо здесь же, в комнате, разыграли передо мной отрывок из гениальной пьесы. Я тут же почувствовал, как основательно это влезает в меня. Катя сразу, уже на первом курсе, нашла свое «альтер эго». Это было редкостно точное, зрелое художественное попадание в свою духовную и эстетическую стихию, удивительное для меня и по сию пору.

Сбиваясь от волнения, я стал что-то говорить им о просмотренном, горячась, советовать и тут впервые в жизни ощутил, что не мелю отвлеченную дилетантскую муть, а даю актерам серьезные, по существу дела указания. Возникла странная уверенность, что я не только могу им помочь, я обязан сделать это, иначе погибнет что-то общее для нас, очень важное. Я понял, что я им всерьез нужен, что я со стороны вижу и понимаю что-то такое, чего без меня они не уловят. Я понял, что и они мне совершенно необходимы. Без них я не смогу высказать того, что чувствую и вижу. И что Чехов нам нужен не как материал для очередной сессии, а совсем по-другому, навсегда. Так впервые я всерьез почувствовал себя режиссером, открыл внутреннюю, несуетную сердцевину этой профессии, о которой догадывался, но не знал и которую пришлось позднее открывать еще миллион раз.

Мы начали работать над «Ивановым» — отрывок за отрывком. Самые счастливые и серьезные моменты за все четыре проведенных в институте года связаны с этими репетициями. Они дали мне понимание актерской природы, умение общаться с актером.

Они дали мне понимание Чехова не как моралиста, интеллектуала, проповедника каких-то социальных идей, а просто как великого сочинителя картин жизни, пленительно прекрасных и даже как бы бессмысленных. Главный смысл этих картин заключен в их внутренней музыке и красоте.

Мне во всех мельчайших подробностях представилось старое-старое родовое имение в тульской лесной серединной России, истертые мраморные лесенки, ведущие к черному неподвижному пруду, вечер, лилии на мокрых и плоских зеленых листах, в окнах — свет, играет виолончель. У входа — гранитный лев с полуотбитой мордой и гривой во мху или, быть может, мраморная фигура обнаженной женщины, почему-то с крыльями за спиною и горящим в сумерках фонарем в вытянутых руках. (Спустя тридцать лет эта женщина из первых моих институтских радостей вынырнула в постановке «Чайки» на Таганке.) Так вот, неярким желтым светом в синих сумерках зажегся фонарь, на велосипеде приехал Боркин… Одна за другой в голове вязались в орнамент не мизансцены, не интонации, а картины давно ушедших мгновений жизни, пленительных, загадочных, музыкальных, алогичных. Ослепительно ярких и прекрасных, будто бы вспоминаемых в последнее перед смертью мгновение. Все это вслед за собой притащила в мою душу Катя вместе со своей Саррой.

Четыре года мы сочиняли этот спектакль. Катя играла его гениально — вновь беру за свои слова полную ответственность, преувеличения здесь нет. Во мне говорит не только полуистер-шаяся память о былой влюбленности. Те немногие, кто эту работу видел, наверняка помнят ее феноменальную тонкость, страстную силу и точность.