ОТ ЖЕСТА К СЛОВУЛИРИЧЕСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ
К моменту нашего появления в институте пантомиму на актерских курсах вел практически уже не сам Румнев, а два его ассистента, молодые педагоги, недавние выпускники нашей же мастерской — Саша Орлов и Женя Харитонов. Так я впервые услышал это имя: Евгений Харитонов.
В моде тогда был Марсель Марсо. Интеллектуальная элита мира сходила от этого Марсо с ума. Никто из нас с этой самой элитой знаком не был, но С. И. Юткевич в журнале «Искусство кино» описывал ситуацию именно так: мол, зарубите себе на носу — интеллектуальная элита мира от него сходит с ума и правильно делает. В связи с чем жаркие «оттепельные» толпы бурлили у залов, где гастролировал приезжий мим. Из уст в уста передавали: «Он идет против ветра…» Ахали, даже не видя, — от одного либерального символического «смысла». Было в этом что-то исключительно пошлое, но, что греха таить, нравилось почти всем.
Катя Васильева, в ту пору видевшая во мне «интеллектуальную элиту», впрочем, не мира, но института, спрашивала: «Посоветуй, что показать по пантомиме Жене?» — «Сядь на пол и греби веслами. Лодка должна идти против течения. У тебя сводит мышцы от нечеловеческих усилий, иногда ты впадаешь в отчаяние, даже рыдаешь, лодку относит назад, но ты находишь в себе силы и вновь берешься уже окровавленными руками за весла, и вновь гребешь!» Катя мне нравилась. Кате же, в свою очередь, понравилось в моем предложении новое подтверждение моей «интеллектуальной элитности». «Показала?» — строго спросил я ее через пару дней. «Да». — «Что сказал Харитонов?» — «Очень смеялся и сказал, что все это изумительная гадость…» Я покрылся жарким румянцем. «Интересно, что же, по его мнению, не гадость?» Очень скоро мы с Женей познакомились.
Первоначальная моя обида в нашем знакомстве преодолевалась трудно — я был очень молод, самонадеян и глуп. Вещи же, которые нравились в пантомиме Жене, тем не менее оказались и на мой вкус исключительно хороши. Например, нравился ему мотив «Зазеркалья». Даже просто пантомимический эффект «зеркала» доставлял ему удовольствие”, а уж протяженное в антивремени путешествие по «Зазеркалью»!.. Впрочем, почти в это же время «зациклился» на зеркалах и его бывший товарищ по мастерской Андрей Тарковский.
Позже Женя поставил прекрасный спектакль «Очарованный остров». Там тоже фигурировало Зазеркалье. Пересказать спектакль, увы, нельзя. Точно так же не поддается пересказу музыка. Спектакль был исполнен художественного достоинства, тонкого внесловесного смысла. Ходили на него плохо — все по-прежнему жаждали горячащей кровь либерально-демократической «ходьбы против ветра». А Женю все больше интересовали неслышные и нематериальные переходы некоего «нечто» из качества в качество. «Гляди, — говорил он мне, показывая руками в пустое пространство сцены, — здесь будет этот свет, а там — тот. Мы иногда думаем, что „тот свет" — это тьма, а ведь сказано: он — свет, понимаешь, тоже — свет, только тот».
Время шло. «Оттепель» мало-помалу обратилась в вязкую, студенистую распутицу, дороги, как и следовало ожидать, сделались вовсе непроезжими, напоследок ударило морозцем, и весь этот паскудный российский оттепельный холодец опять надолго застыл. Казалось, навсегда. Встречались мы с Женей редко. Однажды столкнулись на улице. Он, смеясь, складно пересказал мне «Мужчину и женщину» Лелуша, тогда только вышедшую на советский экран. Рассказывая, особенно хохотал в «эротических местах»: «Там, знаешь, тетка голая постанывает, вся в слезах. Она, видишь ли, по какой-то таинственной, но романтической причине все кончить никак не может. И в этом у них драма, понимаешь?.. А потом тетка вдруг охнула, как проснулась, и громко кончила. Тут музыка заиграла — та-та-ра-та-та-та-та… Какая изумительная гадость, а?..» Кинотеатры на «Мужчине и женщине» были битком. Народ отсиживался в темноте. Против ветра по-прежнему никто никуда не ходил. Все напряженно ждали, когда наконец кончит тетка. И когда она кончала, это было все равно как будто бы выплыл Чапаев или победила высшая либерально-диссидентская справедливость. И конечно, еще всем и музыка нравилась.
Женя Харитонов
Женя много читал. Никогда вслух. Если ему хотелось поделиться восхищением от какого-то текста, он просто тыкал пальцем в книгу. Книги, которые таскал он в карманах, в руках, были как изысканные букеты: поэзия старых китайцев, Кэрролл, афанасьевские «Сказки», Ахматова, Хармс, Кузмин. Ни об одной из этих книг мы с ним никогда не говорили; в выражении чувств Женя вообще был исключительно целомудрен и стыдлив. Одновременно он обожал похабные, жутко матерные анекдоты, которые рассказывал, словно декламировал изящнейшие хокку. «Женя! Сколько лет, сколько зим! Что ты, как ты?» — «Я? Очень хорошо. Меня нанял Кончаловский учить Кореневу двигаться по-народному в „Сибириаде". Это очень удобно: как бы работа по специальности и масса свободного времени…» Еще через год или, может, через два — все равно все годы были одинаковы: «Живу замечательно. Пишу мандопипическую диссертацию». — «Зачем тебе?» — «Очень удобно. Как бы работа по специальности, как бы пантомима все-таки, но одновременно и масса свободного времени…»
«А массу свободного времени куда?»
Не отвечал.
В школьные годы, в отчаянии пытаясь постичь причину своей исключительной тупости в алгебре, я понял — нет ничего страшнее маленькой ошибки в самом начале. Забудешь, скажем, где-то проставить крохотную двоечку, мол, что-то там непременно должно быть в квадрате, а дальше уже пиши, решай, потей сколько душе угодно. Решение твое с каждым последующим действием становится все более неверным, громоздким и нелепым, путь до ответа все дольше и длинней, ошибочка давно преобразилась в ошибищу, а ты, сам не думая про то, множишь ее и множишь. И много позднее, участвуя иногда в каких-то глубокомысленных дискуссиях про «диалектику публицистического и художественного» или про «полный хозрасчет в сфере киноискусства», изумляясь громоздкости и нелепице получающихся формул, в общем-то догадывался, что, наверное, где-то в самом начале допустил ошибочку, которая, конечно, давно превратилась в ошибищу — иначе оттуда этот медный привкус во рту. Но возвращаться к началу, искать утерянную «двоечку» страшно — уж больно долгий и трудоемкий проделан был путь, а результат, конечно же, никогда у тебя уже не сойдется, ты же не дурак, не можешь не понять, что в итоге непременно получится чушь… Тогда и вспоминаются люди, имевшие ответственность и талант ошибочки той не делать. А если и случилось ее сделать, то по некрасивости дальнейшего хватило вкуса тут же почувствовать это, вернуться назад, ошибочку поправить и начать все сначала. Женя Харитонов был из малого числа таких людей. Он почти не ошибался, а если… Тогда бесстрашно возвращался в начало. В начале же было что? Слово…
«В чем назначение жизни (именно) человека? Назначение своей жизни'он видит в художестве (словесном). И укрепляется тем, что в самом Евангелии от Иоанна в начале было Слово. И Слово было Бог. И вот его жизнь, его богатство, его успехи тоже в слове, а ни в чем другом».
Эти слова Женя написал незадолго до смерти.
Его короткий, светлый и ясный художественный и жизненный путь, может быть, всего лишь одно главное преображение — преображение молчания в слово. Путешествие от немой пантомимы к звучному тексту. Да еще и почти сплошь состоящему из реплик. Он написал множество превосходных, изысканных, сложных и простых, очень человечных литературных сочинений. Несколько лет тому назад, увы, уже посмертно, вышел уникальный его двухтомник. Найдите его, прочтите, если никогда не читали, а если читали, прочтите сызнова. Обращаюсь прежде всего к кинематографистам. То, что названо, допустим, «Дзынь» и записано как пьеса именно для кино, мне кажется, способно и сегодня открыть какие-то новые, еще не изведанные пути. Это документ, запечатлевший движение во времени живой души нашего товарища, жившего вместе с нами, но жившего труднее и мудрее, чем мы — праведно и правильно. Душа эта была сосредоточена и мудра, умела беспечально веселиться и горько плакать, излучая ровный свет нелживого своего, благороднейшего существования.
ДИКА
Из сборника Динары Асановой
«У меня нет времени говорить неправду»
Сначала на курсе М. И. Ромма нас было, по-моему, двенадцать. Потом кого-то отчислили, добавились иностранцы, и стало нас, кажется, десять. Динара с самого начала была одна. И не только потому, что остальные, меняющиеся и неизменные, все были мужского пола. Вообще, Динара была — нет, не одинокой все-таки, наверное, — но всегда отдельной.
Называли мы ее — Дика.
Дика и вправду поначалу была почти дика, что, впрочем, необыкновенно ей шло, она дикости своей стеснялась, и это ей тоже шло. Стеснялась она тогда вообще всего на свете. Говорила так тихо, что после каждой публично произнесенной фразы весь курс, не расслышав, орал:
— Что-о-о?
Народ на курсе был внешне довольно грубый. Хрущев тогда выдумал, что в творческие вузы нужно набирать народ «поживший», ректорат откликнулся на призыв вождя. Почти все наши «прошли армию», Феликс Глямшин, которого уже тоже нет среди нас, был командиром «Ил-18», пришел в институт с двумя детьми на руках. Но поскольку курс набирал все-таки М. И. Ромм, к тому моменту многое в жизни переживший, понявший, в частности, что с вождями необходимо хотя бы полемизировать, то к «по-жившести» курса добавлялись и одаренность, и нежность, и молодость.
Динара была очень молода, нежна, как только проклюнувшийся цветок подснежника. Что же до способностей…
Так называемые способности определялись у нас на курсе в обстановке зверской конкурентной свалки. Процесс творческого обучения ше'л как чемпионат по боксу. Каждый семестр на экзамене по мастерству кто-то кого-то особенно удачно посылал в художественный «нокдаун»; поваленный, открыв рот, мутно озирался, мужики в десять луженых режиссерских глоток звероподобно орали: «Шесть, семь, восемь…» Впрочем, оценки были хотя и безжалостными, но всегда справедливыми. Тон им задавали сам Ромм и сменяющиеся «лидеры». Дика в свалку не лезла. И правильно делала. Ее бы там без пользы раздавили.