Асса и другие произведения этого автора. Книга 1. Начало. То да сё… — страница 21 из 62

Многократным чемпионом был у нас Митя Крупко. Когда-то на первом курсе недолго почемпионствовал я. Ближе к окончанию — Витя Титов. Динара не побеждала никогда. Смотрела на нас из угла, иногда улыбалась, казалось, знала что-то, но пока не хотела говорить.

Именно это обстоятельство, а также упомянутые выше ее юность и нежность постепенно останавливали на ней наш кровожадный блуждающий взгляд. Кому-то из нас она вдруг что-то рассказывала, чаще какими-то обрывками, из своего аульного младенчества, скажем, и обрывки эти почему-то застревали в голове. Много писала, но никогда никому ничего не читала, рукописей не выкидывала, прятала, будто впрок. В пустом летнем общежитии однажды занялась живописью — без устали покрывала маслом внушительные по размерам холсты. И тоже никому не показывала. Опять стеснялась. Но не дилетантствовала. Законченные холсты тщательно сушила, обматывала тряпками, связывала в кипы, складывала за кроватью. Тоже, наверное, на потом.

Где они сейчас?

Ее молчаливость, застенчивость завораживали, обещая тайну. К ней потянулись с задушевными разговорами. Тут она тоже больше отмалчивалась, внимательно глядела и понимала. Это всегда по глазам видно, понимает что-нибудь человек в душевной жизни или нет. Динара понимала.


Фото — Динара Асанова


Что она понимала? Как?

Однажды, тоже летом, в общежитии по какому-то странному стечению обстоятельств остались жить мы вчетвером: Дика, я, Слава Говорухин, Коля Губенко. Днем каждый занимался своими делами, виделись редко; иногда звездным вечером, как в деревне, высаживались на лавке рядком. Ни о чем серьезном, конечно же, не говорили. Валяли дурака кто как мог. Все, кроме Дики, могли это делать хорошо. Дика «валять дурака» совсем не умела. Сидела тихо, как на чужой свадьбе. Но чужой никому не была. Когда она вставала, собиралась уходить, мы тянули ее за юбку — посиди.

Зачем?

Тем летом первой засобиралась домой, во Фрунзе, Дика. Я взялся проводить ее до автобуса. Собственно, вещей никаких и не было у нее, но были тюки с холстами. Я доволок тюки до площади Революции. Оттуда отправлялись тогда в Домодедово аэрофлотовские ЗИЛы. Мы попрощались, но, завозившись с устройством тюков, я каким-то образом оказался внутри автобуса. Когда тюки устроили, автобус уже ехал. Останавливать водителя я не стал, да вдруг почувствовал, что вылезать мне и не хочется. Ехали час в сизых августовских сумерках, сказали, может быть, двадцать слов, но, когда въехали на летное поле, чувство было такое, что мы наконец-то поговорили, так сказать, поведали друг другу все, что было на душе. Потом я втащил тюки в самолет, опять полез в автобус, теперь был в нем совсем один, стемнело, выступили звезды, трап откатили, но дверь в самолет отчего-то не закрывали. Внутри самолета горел желтый электрический свет, в электрическом проеме стояла Дика. Ощущение было странное, как на вокзале. Так постояли мы друг против друга довольно долго и опять, естественно, молча. Потом захлопнули самолетную дверь, зарычали моторы, наш зиловский потерялся в их громоподобном вое, поехали в разные стороны: самолет — на взлетную полосу, мы — назад, в Москву. Издали я видел, как он взлетел. Потом долго ехал в пустом автобусе, глядел в окно на синие туманные леса, луга, перелески, иногда задирал голову к звездному небу, вроде различал самолетные огни — высоко-высоко, думал: «Вон Дика летит», потом оказывалось, нет, не самолет. Маленькая дрожащая звезда…

Больше мы вдвоем не виделись. Сначала я узнал, что она живет в Красной Пахре, часто бывает у Ахмадулиной. Чуть ли не дружат. Потом мне сказали, она в Ленинграде — снимает Визбора. Я изумился светскости новых Дикиньтх знакомств. Потом прислал письмо Юра Клепиков — спрашивал, кто такая Динара Асанова, вроде ей отдают сценарий «Не болит голова у дятла». Мы с Юрой были к тому времени уже довольно хорошо знакомы. Я написал ему все, что знал, как думал, по правде. Потом посмотрел картину. Картина показалась мне превосходной. «Вот он когда начинается Дикин „впрок"…» — подумал я.

И другие картины ее я смотрел, удивляясь и радуясь, хотя не — все они мне лично нравились. Но как щедро плодоносило ее застенчивое таинственное молчание!

Мы встречались все на каких-то диспутах, пленумах, конференциях. Всегда в толпе. «Как дела!» — «Ничего! А у тебя?» — «Чего снимаешь?» — «Ерунду всякую, не смотри…»

Это она не жеманничала. Она вдруг резко стала очень взрослой. Застенчивость ушла, душевная стыдливость осталась, обострилась. Объявилась сухая воля.

— Дика, ты стала прямо как комиссар из «Оптимистической трагедии».

— Нет, я Дика из «Пессимистической комедии».

Когда это случилось, онемел и я. Вроде надо было на панихиде что-то сказать. Я не мог вымолвить ничего путного. Сказал, что Дика была тайной и осталась тайной. И не надо делать вид, что из этой тайны мы, знавшие ее, хотя бы что-нибудь по-настоящему знаем. Так я думаю до сих пор.

Иногда летом еду вечером по подмосковному шоссе. Встает туман, путается по кустам, вспыхивает серебряный серпик месяца, зажигаются звезды, переливаются, мигают. Может, не звезды — там высоко самолет? Нет. Это светит Дика. Маленькая дрожащая звезда…

ЧЕРНАЯ ДЫРА

После защиты диплома потянулись странные дни, месяцы, годы. Институт с Катей мы закончили одновременно, хотя когда-то нас и набирал Ромм с разницей в два семестра. Катю все-таки многие, от кого тогда зависела ее дальнейшая судьба, видели в «Луне для пасынков судьбы», в отрывках из других пьес — тут же по окончании института ее пригласили сразу в несколько театров. Она выбрала Ермоловский, не потому что он казался ей лучше других — просто там ей сразу предложили удивительную роль — Лауру в «Стеклянном зверинце» Теннесси Уильямса. Играла Катя ее замечательно: это, думаю, и на сегодня одна из лучших ее работ, пусть слегка, как мне до сих пор кажется, погрубее и попроще, чем те, что мы делали в институте вместе, но все равно прелестная. Вспоминаю это, возможно, еще и потому, что партнером Кати был другой дебютант, только что взятый в театр — никому тогда не известный и никем не замечаемый Саша Калягин. Иногда я даже приходил специально в сорок третий с половиной раз посмотреть последний акт — играли они его вдвоем восхитительно.

Я же тем временем, в отличие от Кати, оказался никем и нигде. Практически забомжевал. Не то чтобы с этого бомжевания началось охлаждение в наших с Катей возвышенных отношениях, но скособоченная неравность общей жизни дополнительно не могла не сказаться на прочности наших, извините за высокий слог, брачных уз. Мы переезжали с квартиры на квартиру, пока наконец не добрались до комнаты в коммуналке четырехэтажного дома на Тверской с окном, выходившим на крышу. С крыши была видна вся Москва — улица Горького, площадь Маяковского, старый «Современник», за которым торчал сталинский «Пекин». Через много-много лет это окно на крышу неожиданно всплыло в голове, ожило и повторилось в «Черной розе — эмблеме печали, красной розе — эмблеме любви». Топографически фильм начался для меня с вдруг вспомнившегося ощущения, испытанного когда-то там, на Тверской.

Платили мы за эту комнату с крышей и видом на столицу колоссальные деньги — пятьдесят или шестьдесят рублей. Катя ходила на работу — я сидел дома, в комнате или на крыше, и не знал, куда себя деть. Катя, человек очень хороший — проявляла чудеса такта, понимания того, что со мной происходит. Каждое утро в девять, матерясь беззлобным, бессмысленным и ни к кому 143 не обращенным шепотом, она покорно вставала, продолжая шептать, наводила косметический марафет, шла в театр. Я тоже вставал вместе с ней, старательно делал вид, что и у меня грядут какие-то важнейшие на этот день дела, но, увы, никаких дел не было. С нетерпением дождавшись Катиного ухода, я, лишь только за ней закрывалась дверь, со страшной скоростью раздевался догола и с наслаждением, постанывая от счастья, нырял в еще теплую постель. Наше квартиросъемное брачное ложе про себя я ласково и любовно именовал «мой манежик»: мне в нем было так же уютно и безопасно, как обосравшемуся младенцу в решетчатом веревочном вольере, в котором он спал, ползал, срыгивал кашку, пукал и время от времени пытался вставать на неокрепшие толстенькие ножки. Манежиться, срыгивать и пукать можно было часов до двух: примерно в это время Катя уже возвращалась с репетиции. До ее прихода надо было успеть встать, отереть с лица — кашку, разбросать какие-то машинописные и густо чирканные рукописные листки на столе, короче, создать декорацию некой таинственной, но интенсивной интеллектуальной работы.

Катя приходила, варила-парила-стирала, успевала еще сбегать в магазин, накормить меня обедом, еще что-то необходимое сделать по хозяйству — к шести ей надо было опять в театр.

Я провожал Катю до лестницы, затем либо тупо бродил в сумерках по комнате, соображая, что же мне все-таки делать со своей мутной, никак не складывающейся жизнью, либо, если было лето, тупо спускался по вонючей лестнице вниз и, как классический балбес-грузин из ранних фильмов Иоселиани, бессмысленно топтался туда-сюда по центральной столичной улице. Означенный тупик образовался еще и потому, что пока мои вгиковские товарищи споро снимали плохие ли, хорошие ли' учебные и курсовые работы, которые в любом случае оставались на пленке и их можно было показать потенциальному работодателю, я был душевно и физически занят Катиной актерской судьбой, что и вылилось в два спектакля, которые, впрочем, мало кто из тогдашних кинематографических воротил видел. Идти на студию было не с чем, материальных следов обучения в институте не существовало. Оставался один выход: приволочь на студию какой-нибудь гипотетический сценарий, который и согревал бы мое неокрепшее режиссерское сердце, и мог бы поразить воображение тамошних редакторов, от мнения которых тогда многое зависело. Сценарный же голод существовал всегда, при любых социальных и государственных режимах — от монархии до либерал-бандитизма.

Так я начал сочинять сценарий, из которого спустя годы вышел «Спасатель». Сценарий этот попервоначалу тоже весь был навеян и обликом Кати, и затейливым миром е