В эти полтора года и стали пробиваться ростки той драмы, которая развела меня с Катей. Катя где-то играла, ездила на гастроли, ее актерская судьба как-то постепенно начинала образовываться. Когда мы вместе что-то делали во ВГИКе, я знал, что всерьез у нее без меня ничего не получится. И это проистекало не из чувства хозяина, а из чувства ответственности. Иногда она уезжала сниматься — то в Белоруссию к Турову, то еще куда-то. Мне все это казалось ерундой рядом с тем, что мы делали вместе. А тут эта ерунда стала обретать черты стабильности, даже становиться слегка посерьезнее. Катя стала получать вполне сносные предложения — не вровень ее таланту, но все же дающие ощущение дела, профессии, работы. Восхождение к вершинам отложилось на потом, начались житейщина, быт. Вот эти полтора года мытарств бытовых и профессиональных стали причиной того, что я потерял Катю.
Катя мне желала добра, но жизнь складывалась так, что ей стало казаться, что мне одному будет легче выползать из провала этой дыры, а ей надо самой подумать о себе. Во ВГИКе у нее подобного ощущения не возникало: она знала, что если мы что-то и сделаем, то сделаем вместе. Нищета мало способствует счастливому супружеству. Ну а к тому же добавилась извечная российская история с водкой, сопутствующая в жизненных передрягах многим талантливым людям. Передряги все более затягивали нас в безвылазную яму, а потому и водочка все заметнее накладывала на нашу жизнь свой отпечаток.
Водку пьют или вместе, или порознь. Если вместе, то тогда возникает иллюзия новой жизни, новой дружбы и новой любви. А если порознь, то и новые дружбы и новые любови возникают порознь. Даже во времена нежного и веселого пьянства, сопутствовавшего началу нашей с Катей жизни, уже был тревожный звоночек, о котором тогда же следовало бы подзадуматься.
Как-то вечером мы сидели и очень вкусно выпивали (были кильки, масло, черный хлеб, картошка горячая — пир!), и вдруг Катя посмотрела куда-то через мое плечо и сказала:
— Глаша, идите, я вас потом позову.
Поначалу я пропустил ее слова мимо ушей, решив, что это стеб, шутка. Мы продолжали свое студенческое застолье, но спустя какое-то время Катя посмотрела в ту же сторону и повторила:
— Глаша, я же вам сказала. Уходите!
— Катя, какая Глаша?
— А ты что, ее не отпустил?
— Кого не отпустил?
— Глашу. Глаша, идите, я сама постелю. Идите.
Что-то здесь не то, стал понимать я.
— Катя, какая Глаша?
— Наша домработница. Ты же обещал ее отпустить.
Я так и не понял тогда, как к этому относиться.
Еще был эпизод, которого не могу забыть. Я ждал Катю после спектакля, она вернулась, но не сама, ее ввели в подъезд. Я стал поднимать ее по лестнице, она сопротивлялась, отказывалась идти. Мы добрались до третьего этажа, и вдруг она, взмахнув руками, полетела вниз лицом — по всем ступенькам, два пролета. Полилась кровь каким-то немыслимым потоком — мы вытирали ее потом половой тряпкой. Я позвонил к кому-то из соседей, и мы уже вдвоем втаскивали ее, огромную, тяжелую, упрямо не желавшую идти домой. Когда мы наконец втащили ее, сосед сказал мне страшную фразу: «Ты знаешь, я Сталинград прошел, а такого не видел».
А вслед за Глашей появились и еще подобные ей «третьи» в нашей семье, а кроме того, великое множество и вполне реальных, во плоти фигур, и со всеми ними надо было здороваться, улыбаться, пить, делать вид, что они тебе интересны, хотя они тебе совсем не интересны. Наверное, и сценарий про слона я переписывал лишь затем, чтобы внутренне из этого маразма вырваться. Я тогда уже понимал, что, как ни тяжко, надо выбирать между пьяными дружбами, пьяными любовями, пьяными фантомами, между вполне телесными, но также белогорячечными фигурами и своей будущей судьбой. Надо как-то выбираться в одиночку, Боливар не вынесет двоих.
Ни единого худого слова о самой студии не собираюсь сказать. Думаю, это вообще была одна из самых прекрасных студий, какие только у нас существовали. Там я прочитал самые лучшие сценарии, какие вообще когда-либо доводилось читать. Я читал гениальный сценарий Георгия Данелии и Рустама Ибрагимбекова «Хаджи-Мурат» — до сих пор его помню. Читал грандиозный сценарий Войновича о детстве. Там делалось «Белое солнце пустыни», делался «Белорусский вокзал» — все это рождалось на моих глазах. Для меня эта студия была замечательной школой, но одновременной и трясинной ямой, в которой я все глубже увязал.
В тот август 1968 года, когда Катя уехала в Саратов, а наши вошли в Чехословакию, грозы были необыкновенно часты, и каждая гроза приносила озонную разрядку, совсем недолгую, минут на пятнадцать, но за эти короткие минуты я успевал открыть окно, вылезти на мокрую крышу, и там уже мне казалось, что нет, ничего, надежда есть, завтра произойдет что-то такое… Но утром я опять вставал с тяжелой, больной головой, понимал, что идти опять некуда, денег опять нет. Крыша была раскалена, с улицы воняло выхлопными газами, жизнь опять представлялась безнадежным и безвыходным тупиком. Пойти к Ромму мне было стыдно: как объяснить ему, почему за все годы учения в его мастерской я не сделал ничего, кроме «Взгляните на лицо», да и то не сам снял! Мне казалось, что в этом мире я не нужен никому! Ну, разве что Кате, да и то, как видно, не слишком, если она там где-то актерствует, а я тут мыкаюсь и бедую. Во мне закипала обида, совершенно глупая, несправедливая, но от того не менее горькая.
В этом состоянии полного аута и отсутствия каких-либо финансовых взаимоотношений с действительностью все на той же Тверской я встретил своего товарища по ВГИКу, причем близкого товарища, он бывал у меня дома и в Москве, и в Ленинграде и маму мою знал.
— Как живешь? — спросил он.
— Хреново.
Вообще-то я редко кому говорил, что живу хреново. Это случалось лишь в какие-то суперпериоды жизни, когда уже не хватало сил изобразить на лице даже видимость сносного положения дел.
— Надо же что-то делать!
— Сам-то ты как живешь?
— Неплохо живу. Устроился на телевидение, в литдрамредакцию, лужу сценарии. Просто завален работой. Кстати, — тут он немного замялся, — я мог бы помочь тебе немного заработать, но с одним условием…
При одних только словах о самой подобной возможности у меня на глазах выступили слезы признательности: мне словно бы подарили мечту всех моих детских снов.
— Какие там условия?! Согласен!
— Нет, пойми, условие деликатное. Тебе придется поработать негром…
— В каком смысле негром?
— Ну, писать будешь ты, а фамилия будет стоять другая. Тебя как бы и не было.
— Господи, какая разница. У меня и время есть, и желание, я готов работать, и деньги позарез нужны. Их у меня нет и не предвидятся. Ты меня просто выручишь!
Я был вполне искренен.
— Ну и хорошо. Позвони-ка мне вечером, я тебе через кого-нибудь перекину книжицу, а ты по ней, только быстренько, недели за две, за три, давай сочини телевизионный спектакль! Поработать придется напряженно.
— Да ты что? Конечно сделаю!
Две-три недели показались мне просто двумя-тремя годами.
— Все. Считай, что мы договорились. Вместе с книжицей пришлю тебе аванс.
И действительно, вечером прислал мне в конверте книжицу (имени автора я не встречал ни раньше, ни позже, но с благодарностью на всю жизнь запомнил его — Георгий Томан), военный детектив про каких-то смершевцев и каких-то фашистов, кто-то сдал какие-то шифровки, кто-то их перехватил, кто-то кого-то убивал, кто-то кого-то допрашивал… Но главное! В конверте помимо книги лежала сторублевка с приколотым сверху листком, на котором было написано: «Аванс».
С невыразимой нежностью и ласковостью я читал эту повесть, которая мне не то что понравилась — просто очаровала! Ни при каких других обстоятельствах, ни в какое другое время эту книгу я и в руки бы не взял, а тут нашел в ней и необыкновенную прелесть, и изящество ходов. Отвыкший от какой-либо работы и уже не надеявшийся что-либо когда-либо написать за деньги, я достал самой лучшей, белейшей финской бумаги и с наивозможнейшей тщательностью принялся за работу. Ни над одним из своих прежних и последующих сценариев я не корпел с такой тщательностью и любовностью, как над этой халтурой. Всю скопившуюся во мне нерастраченную нежность и жажду творчества я излил на это сочинение. За неделю окончил его, отдал приятелю и вскоре же узнал от него, что произвел фурор в редакции.
— Старик, — сказал он, — очень благодарен. Для первого раза могу заплатить тебе за это пятьсот рублей. Сотня уже у тебя, вот еще четыреста.
— Спасибо тебе огромное.
— Ну что, будем дальше работать?
— Да хоть с утра до ночи!
Я был счастлив. За удовольствие написать сценарий, да к тому же еще и двухсерийный, мне еще и деньги платили! Огорчения начались позже. Очень скоро я смог почувствовать, какова судьба негра.
Я встретил еще одного товарища, тоже работавшего на телевидении, похвастался ему своей необыкновенной удачей. Он вылупил на меня глаза:
— Старик, тебя же по-свински грабят.
— Как?
— Такая работа стоит минимум полторы тысячи. Ну, понимаю, ты нанялся негром. Но хоть половину они могли бы тебе заплатить!
Мне стало печально. Не то что четыреста рублей уменьшились в моих глазах или стали качеством хуже — они показались мне обиднее. Со мной и вправду обошлись как с негром.
Через пару месяцев телевидение показало сочиненный мною спектакль. В нем играли отличные артисты, в главной роли был Евгений Александрович Евстигнеев, но когда дошло до титров, на душе опять стало по-негритянски черно: я увидел, что работаю негром у своего приятеля. Если бы у кого-то еще, у какого-то злого глупого человека, в дьявольских лапах которого оказался бы и я, и мой однокашник, все было бы в порядке вещей. А тут уж и вовсе тяжкое чувство охватило меня, подумалось: пора начинать борьбу за свободу негритянского народа, поднять голос протеста против расовой и всякой прочей несправедливости. Но сил бороться не было: я был раздавлен, размазан по асфальту. Во рту был тяжелый привкус, будто сосу медный пятак. Обида и безнадежность застили весь свет.