К слову сказать, все трое — евреи. Ни к какому делу сообщение это, конечно, не относится, но как-то, уже в послеперестро-ечные последние либерально-демократические годы, патриотические писатели в каком-то своем мочеполовом печатном органе публично посетовали, что я вот, мол, продался жидам. Я как-то сразу вспомнил всех троих и помолился нашему Православному Господу за великую удачу, что они меня все-таки купили. Кстати, с грустью должен сообщить и еще одно свое меланхолическое, сентиментальное, ни чему тоже в общем-то не относящееся соображение — самыми большими, я бы даже сказал, непроходимыми идиотами, собрания которых в жизни своей мне приходилось наблюдать, были не члены Политбюро, не представители органов КГБ, ни даже друзья-соратники, которыми ухитрялись окружать себя вожди перестройки Горбачев и Ельцин — самыми исключительными, реликтовыми долбозвонами выказали себя в пору получения гражданских свобод все-таки патриотические русские писатели, среди которых, на мой взгляд, есть и несколько писателей выдающихся. Неужели и к ним, как к актерам, применимо грустное мнение, что их профессия ума не требует, мол, иногда ум даже мешает им хорошо и честно осуществлять свою профессию?.. Но тут же я вспоминаю своего институтского товарища, соподельщика по мастерской Михаила Ильича Ромма, Васю Шукшина, мудрейшего гения новейшей русской литературы. Да нет же, конечно, ни ум, ни пьянка делу не помеха, если есть дело и голова, а не кочан трепаной отечественной капусты на плечах.
Итак, Борис Григорьевич Кремнев был главным редактором у Пырьева, затем — у Льва Оскаровича. Он стал редактором всех моих первых картин по «Спасатель» включительно. Мы очень любили друг друга и нередко ласково матерились у него в кабинете, иногда и по три часа без перерыва, обсуждая в этих беседах наново практически всю мировую историю, культуру, новейшую политику и всякую другую занимательную всячину, как я уже упоминал, вообще обходясь без нормативных литературных слов — только с помощью одних матюгов.
Через два-три года этих разговоров я с изумлением для себя случайно выяснил, что Борис Григорьевич по образованию музыковед, один из тонких и прелестных профессиональных музыкальных критиков, автор серьезных трудов по истории и композиции музыки. Рассказал об этом мне Шварц — сам бы я никогда никаким способом ни о чем подобном не догадался; даже прибегнув к детектору лжи, не вырвал бы такого признания и у самого Кремнева. Был он человеком не только скромным, но и глубоко целомудренным. Оказывается, среди его сочинений были книги о Моцарте и о Мусоргском, музыку он понимал необыкновенно хорошо и своеобразно. Но на эти темы мы начали говорить уже после того, как Шварц осторожно стукнул мне о его музыкальном прошлом.
Борис Григорьевич хорошо понимал кино, попал же в свой кабинет через дружбу с тогдашним всемогущим и всемрачнейшим замом нашего министра Баскаковым. Баскаков же сам в кино, рассказывают, пришел после довольно успешной военно-политической карьеры, в какой-то момент которой он и познакомился с Кремневым.
Уже после смерти Кремнева, раскапывая кое-что из прошлой биографии дорогого мне музыковеда-матершинника, я узнал несколько совершенно удивительных вещей. Лев Оскарович рассказал мне, к примеру, что Борису Григорьевичу обязан всей послевоенной жизнью Герберт фон Караян. Когда наши войска вошли в Вену, Кремнев, бывший тогда в чине то ли полковника, то ли подполковника, служил в политотделе армии и имел на руках строгое сталинское предписание без суда и следствия предавать расстрелу гитлеровских Золотых лауреатов в области искусства.
Сталину казалось, что он хорошо знает лакейскую породу таких лауреатов. В отличие от многих своих сотоварищей Борис Григорьевич имел обыкновение распоряжения Генералиссимуса, как, впрочем, и распоряжения всяких других разных степеней начальников, по возможности оценивать и своей скромной отдельной человеческой головой. Когда он наткнулся в какой-то из бумаг на имя Герберта фон Караяна, то заинтересовался: «Это какой Караян? Не дирижер ли?» Естественно, никто из сотрудников сталинских политвойск слыхом не слыхивал о придворном гитлеровском дирижере Караяне, но знали, что у какого-то уже арестованного Караяна почетный знак от Гитлера. Кремнев ухитрился истребовать, чтобы этого самого Караяна немедленно привели ему для допроса и идентификации. К счастью, по какой-то случайности маэстро еще не успели шлепнуть заодно с гестаповцами и абверовскими генералами, а потому доставили со связанными руками и ногами. Кремнев не только велел немедленно развязать ему руки-ноги, но тут же удостоверился, не повреждены ли запястья… Ему удалось вбить в голову кому-то из начальников, что, в принципе, везде лауреат лауреату рознь, а человеческая культура одна и частично состоит из лауреатов тех или иных почетных наград. Конечно, и Караян всего этого не забыл и когда в 60-х годах приехал на гастроли в Москву живым, здоровым, в зените всемирной славы, то нашел в Москве Бориса Григорьевича.
Кстати, Кремнев рассказывал мне еще одну замечательную историю — про то, как Караян нашел в себе смелость обратиться с личным письмом к Гитлеру, не без оснований считавшему себя ценителем и любителем музыки, симфонической в особенности. «Фюрер, — писал Караян, может, не совсем так, но именно так по существу, — независимо, мол, от ваших имперских национальных пристрастий и проводимой политики активного геноцида в пользу немецкого народа, если вы действительно любите классическую, в том числе и национальную немецкую музыку, то, пожалуйста, учтите тот пусть и печальный, но глубоко научный факт, практическую сторону которого настоящим письмом я профессионально подтверждаю, — биологически устроено так, что по высочайшему классу извлекать звук из деревянных и струнных могут только евреи». Может, Караян и ошибался, но множество инструменталистов-евреев тем своим письмом он спас.
Теперь попробую об Арнштаме. Это мне трудно. Отец, так получилось, умер у меня рано, мне было чуть больше десяти. Отношение отца к взрослому сыну дал мне наслаждение испытать Лев Оскарович Арнштам. Уже через несколько лет знакомства, пытаясь понять, откуда берутся на земле такие люди, я спросил его про природу речи, которой он говорил. Подобной красотой и точностью речи, кстати, я думаю, природно обладал Булат Шалвович Окуджава. Этот грузино-армяно-еврейских кровей кошмарный жидомасон и инородец отчего-то изъяснялся по-русски так, как сегодня уже почти никто и не умеет.
«Деточка (так называл меня Арнштам), на каком языке я еще могу говорить, если у меня в гимназии литературу преподавал Эйхенбаум. Правда, потом ему наша школярская дурость надоела, он ушел, но вместо себя прислал Тынянова. С четвертого по шестой классы был Эйхенбаум, с шестого по девятый — Тынянов. На каком языке после этого я могу говорить?..»
По образованию Лев Оскарович был музыкант, причем музыкант глубоко образованный, по-настоящему одаренный. Он окончил петербургскую консерваторию по классу рояля, его соучеником и сотоварищем по консерватории был Дмитрий Дмитриевич Шостакович. В голодные послереволюционные годы они вместе таперствовали в петербургском кинотеатре «Баррикада»: сеанс — Шостакович, сеанс — Арнштам. У Арнштама намечалась блистательная пианистическая карьера, успешно шедшая на подъем. Шостакович говорил ему: «Лелечка, у тебя превосходная пианистическая техника, относись к ней бережно…»
Но Шостаковича вскоре весьма успешно начал сводить с ума Всеволод Эмильевич Мейерхольд, призвав его к себе в театр. Подпав под эти страшные чары, Дмитрий Дмитриевич долгое время ничего кроме театральной музыки не сочинял, просто став на музыкальном подхвате у гениального театрального мастера — в качестве музыкального чего угодно: тапера, капельмейстера, композитора… Но сила композиторского гения все-таки одолела силу любви Д. Д. и к Мастеру, и к Театру; Шостакович из «любовного омута» Мейерхольда выплыл, бежал, пусть и недалеко, но вместо себя, как когда-то Эйхенбаум Тынянова, Мейерхольду оставил Арнштама. Раз хлебнув любовного напитка Мейерхольда, Арнштам тонкого яда его не преодолел, не перенес. В режиссуре покорно остался навсегда, хотя режиссерскую карьеру и в театре начинал со своего виртуозного пианизма.
Сломавшись, Арнштам поступил в Государственные высшие режиссерские мастерские (ГВЫРМ); потом, как всегда у Мейерхольда случалось с любимчиками, с Мастером у него наступил болезненный разрыв: Арнштам уехал в Ленинград, с трудом попал в профессиональную сталинскую кинорежиссуру — ничего более чуждого для Льва Оскаровича физиологически, чем отечественная имперская кинорежиссура периода становления звука, я и до сих пор представить себе не могу.
Иногда, пытаясь подстроиться к нежному цинизму Кремнева или вообще к тону студийной режиссерской среды, Лев Оскарович вдруг неожиданно запузыривал украденную, как оказалось, у Мейерхольда фразу: «А что?.. Режиссура — штука суровая. Наше дело матросское — целки ломать!» Представляя себе режиссерскую «суровость» изысканнейшего Арнштама при столь нецарском занятии, я катался по полу от неудержимого, до колик, приступа хохота. Арнштам обижался. Судя по всему, ему всегда страстно хотелось, чтобы именно так о нем говорили и думали как о режиссере. Ничего подобного не было и не могло быть. Так относиться к нему никто не мог, даже и с жуткой публичной натяжкой: примерно-нежнейшая, абсолютно одинокая, всю жизнь неприкаянная, деликатнейшая человеческая душа Арнштама, так явно выраженная в самом его облике, никому того не позволяла.
Зато он был выдающимся отечественным продюсером. Первым и единственным. На его примере я впервые понял, что это за профессия.
А тогда, в первый день наших профессиональных контактов, едва познакомившись с этими двумя удивительными персонажами моей жизни, я наконец услышал с тихим ужасом все ожидаемую мной фразу:
— Михаил Ильич говорил мне о вас много хорошего, но слова словами, а что вы можете показать?
Лев Оскарович Арнштам
Показывать мне было нечего. Спектакли, которые я ставил, давно отыграны — не показывать же моего «уродца», именуемого «Вот бежит собака».