Асса и другие произведения этого автора. Книга 1. Начало. То да сё… — страница 31 из 62

В этом окопчике Папанов потерял полступни, ему ее ампутировали, но и на культе-ступне он дошагал до Берлина. Это был человек фантастического личного мужества, достоинства, скромности… Никогда не перестану восхищаться такими людьми. С тех пор твердо знаю, что чем крупнее актер, тем меньше «актерства», капризов.

Масштаб актера определяется его человеческим масштабом — это самое главное, что я понял за годы работы, столкнувшись со многими исполнителями — знаменитыми и рядовыми, профессионалами и «людьми с улицы».

Никогда не забуду и Жору Буркова, царствие ему небесное. Чувство юмора никогда не оставляло его.

«Предложение» мы снимали на территории туберкулезного санатория.

— Осторожно! В воздухе вот такие палочки Коха! — предупреждал Жора, показывая пальцами размеры этих самых палочек.

Репетировали мы на разложенном на берегу брезенте, изображавшем воду. Жора лежал на брезенте, Папанов сидел на корточках (они как бы были в воде), Катя стояла — мы приближенно проигрывали сцену, а потом уже в воде ее снимали.

Все пациенты санатория выходили смотреть на нас. Поначалу мы их отгоняли, они держались на расстоянии, и, как говорил Жора, «палочки Коха до нас не долетали».

Но потом, увлекшись работой, мы забывали о туберкулезниках, они потихоньку подходили все ближе, и мы вдруг оказывались плотно окруженными толпой человек в двести. Когда работать посреди этих сотен любопытных глаз становилось уже невозможно, Папанов вставал и проникновенно обращался к больным:

— Товарищи, отойдите немножечко в сторону! Ведь мы же вам болеть не мешаем…

Тогда же, на «Предложении», произошел эпизод, на долгие годы мне в самом себе много объяснивший.

Снимали мы в Фирсановке. Жили в каком-то грязном доме, ели непонятно что. Хоть до Москвы было вроде рукой подать, но в магазинах — пустые полки, на полках — скверные консервы. Однажды утром, когда мы (я, Катя, оператор Володя Чухнов) уже выезжали на съемку, позвонили с «Мосфильма»: вышел первый материал, хватит снимать вслепую, приезжайте смотреть. Отменили съемку, сели в автобус и в девять утра, не заходя переодеться (одеты все были для работы на холодрыге — в унты, меховые куртки, свитера, у меня еще был лётный шлем на меху), поехали в Москву.


«Предложение». Морочу голову Папанову, что, мол, если прищуриться, то весь цветной мир вокруг превратится в черно-белый


В пол-одиннадцатого были уже на студии — оказалось, рано, еще три часа ждать, пока материал выйдет из машины. Кто-то (точно не я) предложил: «Что зря болтаться по студии! Поехали в „Арагви", хоть поедим по-человечески».

При слове «Арагви» все прочие соображения сами собой улетучились, мы сели в автобус и в двенадцать, к самому открытию, были у дверей ресторана.

Тогда это был сказочный «Арагви», осколок ушедшей сталинской эпохи. Швейцары были удивлены нашими странными одеяниями, но мы объяснили, кто мы и откуда, нас уважительно раздели, пустили в зал, несмотря на унты.

Зал был еще пуст, с расписанных стен свисали гроздья винограда, глядели на нас огромные самтрестовские бутыли, загадочно улыбались сказочные женщины, голубели небеса. На столе лежала белоснежная крахмальная скатерть. Это был какой-то оазис неземного счастья.

Принесли меню. Я стал заказывать (денег были полные карманы, мы успели получить на «Мосфильме» зарплату): «Три порции черной икры, три порции масла, куриные потрошка, сациви, лобио, зелень, пити, карские шашлыки с почкой, холодная водка (не вино же пить под такую закусь), три „Боржоми", три лимонада, горячие лепешки. Потрошка и икру принесите сразу…»

Официант ушел, я представил себе, что все это ем, и… упал в обморок — из него меня вынули только через сорок пять минут. Не было ни сердечного приступа, ни гипертонического криза — просто обморок от чувственного представления, что я все это ем, вкушаю. Обморок чувственной любви к чувственным удовольствиям, так сказать, гастрономический «солнечный удар». И я понял, что, какие бы слова я ни говорил о высокой духовности, о «путешествии идеального в реальное», в сути своей я — гедонист, эпикуреец, и таковым мне быть.

ИСААК

Когда дошло до написания музыки для «От нечего делать», Лев Оскарович Арнштам, человек, вы уже поняли, тишайший, деликатнейший, которого и представить нельзя было дающим кому-то какие-то распоряжения или указания (хотя, конечно же, как художественный руководитель объединения и, по существу, продюсер он вполне мог себе это позволить), произнес очень странную в его устах фразу, произнес ледяным начальническим тоном, от чего сразу припомнилось: «Режиссура — штука суровая…» — ну и так далее.

— Вариантов нет. Музыку тебе будет писать Исаак Иосифович Шварц. Из Ленинграда.

— Почему? А может быть, я хочу другого композитора. Из Москвы, — тут же полез было я в бутылку, учуяв попытку покушения на свою творческую независимость. — Мне вот очень, к примеру, нравится Каретников…

Исаак Иосифович Шварц


К тому моменту кинематографическая музыка была для меня сферой довольно таинственной. Ну конечно, и я, допустим, знал музыку Нино Рота к «87 г», Чарли Чаплина к своим же фильмам; слышал, что некий Шнитке пишет всем успешно вошедшим в последние годы в кино молодым режиссерам, к тому же мне запомнилась почему-то и музыка Николая Каретникова к «Скверному анекдоту» Алова и Наумова, сделанная в своеобразном русско-достоевско-ниноротовском ключе; еще, как и всем, нравился Андрей Петров в «Я шагаю по Москве» и в «Берегись автомобиля»… Этим, в общем-то, жалкий свод моих музыкальных познаний, по сути дела, и исчерпывался. При всем том музыку к «От нечего делать» и «Предложению» внутренне я слышал довольно отчетливо уже тогда, когда писал сценарии. Потому, когда Лев Оскарович столь бесцеремонно стал впихивать мне какого-то чужого, незваного мною маэстро, я взбунтовался.

Это была, по-моему, наша первая, одновременно и почти последняя, распря, и выиграл в ней Лев Оскарович, что было для меня поразительно. Никогда не предполагал за ним способности ввязываться в любые бои, тем более в них побеждать — настолько все это не вязалось с его обликом. Арнштам, напрочь лишенный сомнительных победительных статей, словно и рожден был благороднейшим побежденным, и в том, я думаю, таились истинная сила и суть обаяния его восхитительнейшей личности.

Но тут… Мне совершенно была не понятна оголтелая решительность, с которой он настаивал на Шварце. Поудивлявшись, я пошел ябедничать Борису Григорьевичу Кремневу:

— Ребе спятил… Сует мне какого-то Шварца…

В ответ Борис Григорьевич разразился красочной матерной тирадой, из которой следовало, что в этом случае мне не только нельзя противиться, но даже и помышлять о том, что будет как-то иначе. Мол, ребе пианист, а не хухры-мухры, и кое-что в музыке соображает, да и сам он, Борис Григорьевич, профессиональный музыковед и знает, чего какой композитор на самом деле стоит.

— Если бы он тебе какое-нибудь говно пихал вроде Чайковского…

— Какого Чайковского?

— Того самого. Петра Ильича. Нынешний-то вроде чуть получше. А то — Шварца! Ты самого-то Шварца когда-нибудь видел?..

И далее точно и выразительно Кремнев описал мне Шварца в обычном своем цветистом, фольклорном стиле.


— Если говорить о задатках, так сказать, о том, как его мама с папой задумали и выполнили, то Изя — композитор гениальный. Другое дело его жизнь, ну и все эти его заморочки…

Далее образовалось еще одно розово-матерное, вполне идиллическое облако, в котором воздушно очертилось подробнейшее реалистическое описание жизни Шварца, ее заморочек и других многообразных составляющих. Как оказалось впоследствии, описание это не просто соответствовало описываемому предмету, но было вполне адекватно ему даже и по характеру использованных в описаниях выражений.

Через какое-то время приехал из Ленинграда и сам Исаак Иосифович. Первое, что меня приятно обрадовало, ростом он оказался еще ниже, чем я. Такие люди вообще-то встречались мне в жизни нечасто; и практически всех, с кем сталкивался, я долго еще вспоминал с ласковой и расслабленной симпатией. Шварц же был не просто ниже, а заметно ниже, чуть ли не на полголовы, с чем прежде я не сталкивался. Обстоятельство это столь поразило меня, что как-то сами по себе улетучились мысли о бедном Коле Каретникове. Вскоре я с еще большей очевидностью понял, что судьба столкнула меня с редким во всех отношениях человеком. В частности, меня сразу сразила ненормальная красота его синих-пресиних глаз: других таких обворожительных, глубоких, умных синих бездн в жизни больше не встречал. И третье, ошарашивающее — его одновременная похожесть на Эйнштейна до-гитлеровских времен и Чарли Чаплина времен первоначального обретения мировой славы. Исаак Иосифович в ту пору еще только начинал седеть, чем и объяснялось внезапно наступившее портретное сходство с гениальным открывателем теории относительности; но и черты прошлой его, неведомой мне жизни моложавых чарличаплиновских времен в нем еще счастливо сохранялись.

Лев Оскарович нас познакомил. Знакомство происходило в строго дипломатических тонах.

— Пойдите к роялю, — сказал Лев Оскарович, — и обсудите ваши проблемы…

Вместо этого мы со Шварцем почему-то немедленно отправились в столовую, заказали по бефстроганову, уселись друг против друга, тщательно перемешивая мясо с вермишелью. Внезапно пришла Катя.

— Это кто? — спросила про Шварца Катя.

— Исаак Иосифович Шварц, — ответил я.

— А это кто? — спросил про Катю Шварц.

— Это моя жена Катя.

Катя тоже взяла себе бефстроганов, по-прежнему молча мы опустошали свои тарелки. Все съев и запив компотом, Катя ушла так же неожиданно, как пришла. Шварц аккуратно вытер рот салфеткой, поинтересовался:

— Не боишься?

— Чего?

— Иметь такую жену.

— В каком смысле?

— Во всех.

Он воздел руки к потолку, показав Катин рост.

— Не страшно?

— Не страшно. Очень даже хорошо.

— Ну-ну, — с усталой мудростью сказал Шварц, после чего добавил: — Бефстроганов нельзя, конечно, считать брудершафтом, но поскольку мы идем работать, прошу тебя, давай перейдем на «ты». По-настоящему меня зовут Изя, если хочешь — Исаак. Вообще-то всё зовут Изя, но мне нравится, когда меня называют Исаак.