Асса и другие произведения этого автора. Книга 1. Начало. То да сё… — страница 36 из 62

Такой вот получается портрет. Я повторю, любовный. Можно было бы его отлакировать, но что-то очень уж неохота. Это все и без меня сделают, и всё будет правда — и то, что поразительно много и поразительно серьезно он сделал в нашей музыке, в нашем театре и кино… Да и само время, и наш с ним почтенный уже возраст, и простое уважение к его нынешней чудесной семье, к жене Тоне, которая так много сделала, чтобы все последние годы так покойно, размеренно и осмысленно текла его жизнь, — все-таки заставляет взболтать банку с лаком и аккуратно и благостно покрыть портрет сверху матовым блеском умильности на долгие времена. И все же возьму на себя смелость — в память о прекрасных наших общих молодых, холостых временах, которые, увы или слава Богу, прошли и никогда не вернутся, — в дальнем левом углу портрета для истины махнуть кистью…

Мне часто почему-то вспоминается вечер в его номере мосфильмовской гостиницы. Весна. Месяц май. Первые жаркие дни нового лета. На завтра назначена запись музыки. Шварц заканчивает партитуру, я прихожу к нему в гостиницу поинтересоваться, как идут дела, поддержать морально. Шварц расхаживает по номеру босой, опять-таки в длинных черных семейных трусах и в синей солдатской майке, с чертежным угольником в руке. Нотная бумага внезапно кончилась, он озверело чертит на бумажных листах ряды линеек, напевая под нос «прам-па-пам, пум-ля-ля». Даже показать мне музыку на рояле ему уже некогда, вот-вот придут забирать остатки партий в оркестровую переписку.

Одновременно по номеру почему-то слоняются две юные, хорошенькие, волоокие, весьма условно одетые барышни довольно легкомысленного вида. Одна, как кошка, потягивается на балконе, другая с важным видом ученой обезьяны листает какую-то Шварцеву диссидентскую книжку, наверняка взятую им у Окуджавы почитать на ночь. «Прам-па», — все бормочет Шварц, торопливо выписывая на листе последние нотки. Но краем глаза замечаю, маэстро все время ухитряется держать в поле внимания своих барышень и даже успевает, ни на секунду не отрываясь от работы, их воспитывать.

— Валечка, видишь, с апельсина капает… Или ешь апельсин, или смотри книжку… Не мусоль ее апельсином… Книжка хорошая…

Девицы ласково ему улыбаются, смотрят взглядами нежных курсисток из Смольного, от окна веет вечерней прохладой, доносятся громкие в пустоте летнего вечера голоса играющих во дворе детей. Обалдев от увиденного, ханжески вытаскиваю Шварца в коридор.

— Изя, у нас завтра в десять запись. Ты действительно успеешь? Переписчик придет с минуты на минуту…

— Сынок, все будет в порядке. Все успею. Осталась совершеннейшая ерунда — два номера…

Я вдруг замечаю, что Изя весь покрыт черными, жесткими, кучерявыми волосами, лезущими в разные стороны из-под синей майки. Из ушных раковин, вижу, волосы напропалую лезут тоже.

В пустоте гостиничного коридора передо мной стоит Прекрасный Синеглазый Чистый Черт. «Три черта было, ты — четвертый. Последний, чудный черт в цвету…» (0. Мандельштам). Мой любимый, неповторимый Ангельский черт протягивает мне небольшую руку. Запястья, тыльная сторона, косточки, по которым отгадывают количество дней в месяце, короткие сильные пальцы — все тоже густо проросло чертячьими, тогда еще только начинающими седеть, ангельски кучерявыми, как пушкинские бакенбарды, волосами. Рукопожатие Исаака всегда неожиданно жестко, твердо. Стальная хватка профессионального пианиста. Самое верное, никогда ни в чем не предавшее меня, истинно дружеское рукопожатие в моей жизни, счастливо продолжающееся и по сей день…

КАК МЕНЯ ОДОЛЕВАЛИ БЕСЫ

После завершения «Предложения» в Доме кино состоялась премьера всего альманаха. Картина называлась «Семейное счастье». Пророческое, увы, это название придумал тоже я.

Пришел на премьеру какой-то народ, зал был почти полон, в конце похлопали, снимало телевидение. Вот-де молодые режиссеры продолжают традицию любви отечественного кинематографа к классике. На экран эта картина, как и многие из моих последующих фильмов, сразу после завершения практически не попала. Правда, в какой-то из газет появилась вяло поощрительная рецензия, которой, впрочем, я и по сей день благодарен. Картину же по-настоящему увидели и стали ей вдруг удивляться спустя почти тридцать лет — я показал ее по телевидению в свое пятидесятилетие. Впрочем, и тут удивлялись будто в укор — мол, ведь можешь, когда захочешь. Но некоторые коллеги-профессионалы уже тогда приняли картину хорошо. Саша Митта, помню, прочувствованно жал мне руку, и мы с ним по этому случаю даже выпили в подвальном баре по паре рюмок коньяку, отчего я тут же благостно вспотел и разрумянился. В общем, все вместе вышло вроде бы нормально. Однако истинно великое бесовское искушение свалилось на меня утром, когда в нашей (не в нашей, конечно, — по-прежнему мы с Катей продолжали снимать, где удавалось, жилье) квартире раздался телефонный звонок и в трубке я услышал знакомый голос. Я, конечно, сразу понял, что говорит Он, но все-таки не мог поверить своим ушам. О похожих ощущениях я читывал в книгах, описывавших такие же внезапные звонки Сталина некоторым писателям. И вопрос, откуда Великий Кормчий и Отец Всех Народов узнал твой жалкий номер телефона, конечно же, ни у кого не мог и возникнуть.

— Это Тарковский, — строго сказал голос в трубке. — Надо бы повидаться. Есть деловое предложение.

Я понял: начинается какой-то невероятный сюжет.

Андрей незамедлительно перешел со мной на «ты» и заставил меня сделать то же чуть позже — в тот же вечер, покорно подчинившись, я не без усилия стал ему «тыкать».

— Я тут случайно видел твои картины. В них определенно что-то есть… В связи с этим и предложение.

Я снова блаженнейше взопрел. Вот оно, то самое — «и наутро проснулся знаменитым». Даже больше. Если после двух скромнейших фитюлек, пусть и чеховских, главной художественной задачей которых было исхитриться не вылететь со студии, звонит сам Тарковский… Горло сладостно перехватило.

— Хорошо. С удовольствием. Я рад. Я очень рад…

Одновременно с признанием великого маэстро где-то в глубине легко шевельнулось смутное нехорошее предчувствие, причины которого, конечно же, я не смог бы тогда сформулировать. Уж больно это все начинало походить на Голливуд, на картину про какую-нибудь зачуханную подавальщицу, которую в мойке ресторана, по пути к писсуару, углядел великий босс-продюсер и тут же пригласил сниматься в главной роли. Наверное, ныло у меня под ложечкой, в жизни так все же не бывает…

— Давай встретимся у моего товарища, — продолжал ничего не подозревавший про тайную работу моего подсознания молодой кинематографический гений Андрей Арсеньевич. — Это совершенно чудесный человек — художник Миша Ромадин. Наверное, ты его знаешь… К тому же наше дело и его очень даже касается.

Ромадин для меня стоял в одном ряду с Рублевым, Леонардо и Брейгелем, пусть даже и Младшим… Он уже сделал с Кончаловским «Первого учителя», работал с Тарковским — характеристики, согласитесь, выдающиеся.

— Приходи к пяти часам, у него и поговорим. Да и предложение-то, в сущности, наше общее.

Интеллигентно, но с достоинством я поинтересовался, не нужно ли чего с собой захватить. Что под этим подразумевалось, мне и самому не слишком было ясно, но фраза эта казалась уместной.

— Ничего не надо. Посидим, поговорим. Будут только свои — Миша Ромадин с женой, Гоша Рерберг…

От таких «своих» меня опять покачнуло в сумеречном коридоре съемной коммуналки. Рерберг уже тогда весил для меня ну никак не меньше, чем, скажем, Джанни ди Венанцо, который к тому времени уже снял свои великие картины с Антониони и Феллини. Все имена, без какого-либо почтения проборматываемые Тарковским, отсвечивали зарницами какого-то другого, заоблачного мира. Приходи, мол, будут все свои — евангелист Лука, апостол Павел…

С трудом свыкаясь с фантасмагоричностью происходящего, ровно в пять я был в мастерской у Ромадина. Его жена Вика уже накрыла стол — коньяк, лимон, крепкий темно-коричневый чай. Старинная посуда, мерцающее граненое стекло пузатых графинчиков и рюмок. На стенах — волшебные эскизы, полотна: любимейшее мной живописно-предметное пиршество, изящная помесь Возрождения и поп-арта, чрезвычайно бодрящая меня и по сей день.

За столом сидел очень приветливый, веселый (таким его я никогда больше не видел) Андрей Тарковский; мрачноватый, но тоже с некоей тонко взвешенной долей авансового благорасположения в глазах Гоша Рерберг… Сама атмосфера — сплошь радушие и очарование. Выпили по рюмке коньяку, освежились лимончиком, обменялись незначащими светскими фразами — впервые в жизни я закрутился в обществе, о котором прежде и не мечтал.

— Ну что, к делу? — спросил Андрей. — У нас всех к тебе предложение. Мы вроде как коллективно навязываемся к тебе в соавторы. А если короче — нам всем очень хотелось бы, чтоб ты снял фильм по «Последней жертве» Островского.

Островский меня никогда не вдохновлял, желания пополнить ряды его экранизаторов не было.

— Понимаю, это неожиданно. Но не надо пугаться. По сути, во многом этот фильм мы уже сочинили. Миша, скажем, сделал совершенно восхитительные эскизы. Ты саму пьесу помнишь?

— Смутно. Очень.

— Сегодня вечером ты ее вспомнишь идеально, во всех подробностях…

С безучастной покорностью я представил себе барынь в платьях на ватной подстежке, купцов, накладные бороды, что-то пыльное, нудное, тухлое, жеваное-пережеваное.

— Выбрось все из головы. Миша, покажи ему эскизы.

Миша извлек шесть или семь листов нечеловеческой красоты, изящества, — волшебное какое-то облако Замоскворечья, преображенное в калейдоскоп вещей, вещиц, расписок, свечей, долговых книг… Каждая отдельная деталь, каждый эскиз в целом казались филигранной классической русской живописной обманкой.

— Впечатляет? — поинтересовался Тарковский. — Ты талантливый человек, тебе это не может не нравиться.

— Впечатляет, — подтвердил я.

— Декорации практически уже придуманы. Мы хотим, чтобы главную роль играла Мишина жена. Она прелестная артистка, мы вместе учились…