Асса и другие произведения этого автора. Книга 1. Начало. То да сё… — страница 48 из 62

— Что молчишь-то? Ничего удивительного, ничего страшного нет. Видишь? Разные бывают у людей мнения.

Я от души за него порадовался. Сколько встречалось мне тех, кто за подобное же на всю жизнь затаил бы злобу и при любом подходящем случае вонзал бы в меня свой гнилой, зловонный зуб. Тут же было незлобивое, приветливое равнодушие и к собственным амбициям, и к моей престижной победе. Это меня и потрясло, и исполнило неизмеримо большего к нему уважения. Во все последующие годы, открывая дверь сизовского кабинета, я знал, что, когда он будет изничтожать мой следующий сценарий, я смогу ему его же словами незлобиво и достойно возразить:

— Ну, что ж. Разные бывают у людей мнения.

НИКИТА

Не помню уж, когда, где и по какому поводу мы познакомились. Первое, что возникает в памяти, — на закате солнечного майского дня мы сидим в ресторане ВТО, в маленьком круглом зальчике, выходящем окнами на улицу Горького. Мы с ним вроде уже приятельствуем, почти что дружим. Сидим за превосходно накрытым столом. Я еще живу недавними примитивными студенческими понятиями о том, что такое превосходный стол, а тут — все другое: белые крахмальные скатерти, шампанское во льду, свежайшая черная икра, лоснящееся масло, водка, изысканные закуски, и мы, так во всяком случае помнится, все в белом. И улица Горького — вся тоже почему-то почти белая. Может быть, потому что в ту пору раннего московского лета кружит над ней белый тополиный пух.

Сидим втроем: я, Никита и тогдашняя его жена — Настя Вертинская. По какому именно поводу мы тут вместе — вспомнить не в состоянии. Я, начинающий режиссер, еще ничего не снявший; Никита, уже сыгравший в «Я шагаю по Москве», узнаваемый всеми на улице (его не просто узнавали, но уже тогда, открыв рот, останавливались и долго смотрели, как бы не веря своим глазам); и Настя, совсем заоблачное существо, окруженная ореолом еще совсем свежей отцовской славы, да еще и снявшаяся в пользовавшемся невероятным успехом «Человеке-амфибии», только что сыгравшая Офелию в «Гамлете», маленькую княгиню в «Войне и мире», Кити в экранизации толстовской «Анны Карениной»…

Настя только что вернулась с Каннского фестиваля — ездила туда вместе с Зархи и Таней Самойловой представлять «Анну Каренину». Вещи рассказывает удивительные. Какой революционный кошмар там, на этом фестивале, творился! Какие-то студенты, ворвавшись в зал, кричали Годару: «Если ты революционер, отдай яхту, купленную тобой на прибавочную стоимость, уворованную у трудящихся!» (Годар пришел в Канн на своей яхте, и та стояла напротив Круазетт.)

— Ты представляешь, — повторяла Настя, вскидывая то на Никиту, то на меня свои потрясающе оливковидные глаза, — да, так они кричали! «Верни ворованное!..»

Никита намазывал на свежий пахучий хлеб масло, черную икру, разливал ледяную водку:

— Насть, прошу тебя, не бери в голову!

— Как же не брать?! Никита, ты не понимаешь! Отменили наш показ! Мы так хотели показать нашу «Анну»! Это ж не ерунда какая-нибудь, это все-таки Толстой! Но они говорили: «Это буржуазное, старое, никому не нужное искусство. Мы должны на этом фестивале смотреть и обсуждать ролики, инструктирующие, как снаряжать динамитом бомбы!» Ты понимаешь, какой ужас! Они не хотят никакой культуры! Они хотят взрывать, взрывать и взрывать!

Никита опять намазывал бутерброд, наливал:

— Насть, я тебя умоляю! Ну, не бери же ты в голову. Не принимай всякую ерунду так близко к сердцу…

— Да как же не принимать близко к сердцу! — горячо возражала Настя, с надеждой на поддержку заглядывая в мои слегка уже осоловелые глаза. — Вы хоть представляете себе, что там творилось! Нас же отказались везти назад в Париж! И я, Таня Самойлова и Зархи должны были пешком идти из Канна по обочине…

Даже при моем слабом знании французской географии, было понятно, что расстояние не из близких.

— Да! Да! — с жаром продолжала Настя. — Мы пешком с вещами шли в Париж. То одна машина нас немного подвозила, то другая.

Никита опять любовно намазывал бутерброд:

— Насть, умоляю тебя!..

Спустя какое-то время кто-то показал мне во ВГИКе маленькую учебную картину студента-режиссера Никиты Михалкова «А я уезжаю домой», снятую в Ялте. Я к тому времени уже, по-моему, сделал «От нечего делать» и «Предложение», чувствовал себя едва ли не мэтром, и вдруг — пожалуйста. Совершенно не помню сюжета, помню ошеломляюще великолепно играющих знакомых артистов — Конюхову, Стеблова, Никоненко, помню замечательнейшее черно-белое изображение и силу впечатления от просмотра. Для меня во ВГИКе и до того просмотра случалось несколько навсегда оставшихся в памяти потрясений настоящим большим искусством — «Колодец» Мити Крупко и его превосходные отрывки на площадке, «В горах мое сердце» Рустама Хамдамова и Иры Киселевой, великолепнейшая сценическая работа Славы Говорухина по чеховской «Аптекарше», где поразительно играли Валерий Рубинчик и Оля Гобзева; и вдруг вот эта неожиданная картина, произведшая на меня столь же сильное, почти шоковое впечатление, едва ли не затмившее все прежние. Я толком даже не понял, кто там кем кому приходится, кто куда едет или остается, вообще — кто чего от кого хочет, но отлично понял, что все это изумительно хорошо. Не исключаю, что фильм показывал мне сам Никита. Может быть. Или кто-то другой. Не помню.

Но помню, что то ли сразу после просмотра, то ли разыскав его через какое-то время, оказался с ним в стекляшке «Олень» у Кудринской площади. Дело было часа в три дня, лето шевелило листву тополей, светило солнце. Я сказал Никите, что картина его грандиозна. Другими категориями мы тогда не очень пользовались: или гениально, или маразм… Никита обрадовался. Я видел, от сердца. Кажется, великодушно и он в ответ сказал мне что-то подобное про мои чеховские короткометражки. Конечно же, все это мы должны были как-то отметить.

Сначала выпили бутылку коньяку, заев его сарделькой и крутым яйцом. Сжевали лимон. Затем, восторженно стуча друг друга по плечам, пересекли Садовое кольцо, зашли к нему домой: первоначальные деньги, естественно, на сардельке уже кончились, но ясно было, что события развиваются так энергично, что компромиссом тут не обойтись.

Тут я впервые оказался в огромнейшей квартире Михалкова-старшего. Никита провел меня к себе в комнату, где (по тем временам редкость невероятная) стояла стереоустановка. Никита опустил иглу на диск. Рахманинов, рояль…

Было часа четыре дня; в комнате Никиты белела свежими простынями неубранная постель, в беспорядке были набросаны какие-то открытые книги, газеты, ярчайше светило солнце, и мы, счастливые и слегка пьяные, опять почему-то в чем-то слепяще-белом, стоим посреди всего этого прекраснейшего бедлама и слушаем пущенную на всю мощь нечеловечески прекрасную музыку, а на улице останавливаются и задирают головы вверх ошарашенные прохожие. Помню, оба мы при этом почему-то плакали — тоже не могу объяснить почему. То ли от восторга, как играет Рахманинов, то ли от того, какие мы ласково-пьяные, счастливые, молодые и все у нас впереди…

Потом Никита достал вещь, для меня по тем временам совершенно диковинную — сберегательную книжку. Необходимости сберечь что-то при помощи обозначенной книжки в моей жизни пока что не возникало. Никита же раскрыл ее и показал значившуюся там совершенно немыслимую для моего воображения сумму — рублей, может, пятьсот или что-то около того.

— Это мое киноактерство меня кормит и поит…

Вообще-то, по тем временам на такие деньги вполне можно было начинать какой-нибудь безумный десятидневный загул, запой… Но мы, почти полностью протрезвев, чинно пошли напротив, в ЦДЛ — все там Никиту знали и любили как родного сына, а меня, естественно, никто…

И тогда, и позднее я не переставал удивляться адаптированности Никиты к Москве, к московской жизни, вообще к жизни и к людям любого ранга, знаменитым и безвестным, знакомым и незнакомым, вообще ко всему белому свету. Даже у себя дома, мне иногда так казалось, он чувствовал себя менее свободно и раскованно, чем на любой московской улице, в любом людном общественном месте. То ли чувства человеческой толпы дома ему не хватало, то ли зрителей и участников массовых сцен; с близкими Никита становился подчеркнуто вежлив и деликатен (с редкой любовностью и почтительностью относился к маме, обожал старшего брата Андрона), а здесь, в богемном Цедээле шестидесятых, наверное, само по себе приходило к нему легкое и счастливое ощущение раскованности, свободы, полета, своего особого места в своей особой Москве.

В тот день он устроил мне веселый фейерверк такой светской московской жизни, о существовании которой я и не догадывался: нам, помню, жарили каких-то не то малых курей, не то переростков-куропаток, затем, кажется, зачем-то запускали их в стерляжий бульон, несли заливную осетрину, наливали какие-то рубиновые вина, которые мы вливали в себя…

С трудом, уже почти среди ночи, мы расстались, и, как почему-то всегда оказывалось, достаточно надолго.

За это время я снял «Булычова», начинался «Станционный смотритель». Как-то так получилось, что в эти годы мы почему-то не виделись, а следовательно, и очно почти «не дружили».

Вот тут я позвонил Никите, пригласил играть Минского, что решил для себя еще тогда, когда писал сценарий. Никита подумал и согласился. Приехал на пробу, зашел в гримерную, всех немедленно охмурил, обаял, очаровал. Я тоже старался шармер-ствовать как мог… Ну скажем, для начала заказал ему к пробам не какой-нибудь пошлый гусарский ментик или жалкие, опереточные венгерские штаны в шнурованных разводах — нет, ему принесли и накинули на плечи благороднейший полный полевой офицерский мундир Тегинского полка, который некогда носил и поручик Лермонтов. То был безукоризненного вкуса костюм: и воротник, царственно державший шею, и два ряда тусклых медных пуговиц, а еще попросил Лену Калеву, замечательного гримера (она давно, увы, сгинула где-то в Америке), сделать ему, тогда еще черноволосому и юному, легкую печальную романтическую проседь. Мы пошли в фотоцех, сняли пробу. Никита сказал, что на следующий день приедет фотопробу посмотреть, чего актеры практически никогда не делают, да и режиссеры обыкновенно фотопроб артистам не показывают…