Асса и другие произведения этого автора. Книга 1. Начало. То да сё… — страница 51 из 62

— Ну, это во ВГИКе. Это не в счет. Там все гении. А из вгиковских гениев знаешь, что на студии получается? Ни в какие вгиковские гениальности я не верю. Тут все совсем другое. Знаешь, найди способ как-нибудь ему сам аккуратно сказать, что я занят или еще что…

Стыдясь за Леню, я, пряча глаза, что-то плел Никите про занятость Калашникова, про его больные глаза.

— Да что ж это такое? — горько спрашивал Никита. — Что они как от чумы от меня бегают!..

— А кто еще бегает?

— Юсов. Он же меня снимал в «Я шагаю по Москве». Я ему предложил, он тоже не мычит, не телится…

На студии я столкнулся с Юсовым:

— Вадим, у меня Никита снимается. Я с ним давно хорошо знаком. Ты с ним давно хорошо знаком. Он собирается стать режиссером. Ему нужно помочь. Я видел его работу. Просто замечательно. Мы же все-таки его друзья…

Вадим Иванович тупил нежно-синие свои глаза, томно воздыхал, своими прерывистыми вздохами и пристальным вглядыванием в пол в этот момент очень напоминая Калашникова.

— Понимаешь, Никита очень хороший парень и, без сомнения, одареннейший человек. Но режиссура — это, понимаешь, несколько другая профессия… Ну, что тебе объяснять!..

Никита же очень серьезно — это еще тогда меня поразило — всегда относится к формированию группы. Сам я этому столько внимания и сердечных сил никогда в жизни не уделял. Конечно, и я всегда был рад возможности поработать с одаренными, профессиональными людьми, но…

Никита же подбирал людей так, будто собирался с ними до самой смерти не расставаться. Или, по меньшей мере, сейчас вот, немедленно уйти с ними партизанить в леса, а там с боями, прорываясь, дойти до самого Берлина…

Тогда, я помню, появился Саша Адабашьян. Обаятельный, одаренный, симпатичный Саша возник уже совсем незадолго до того, как Никиту все-таки призвали в армию, уже почти на самых проводах; хотя и были они друзьями чуть ли не с детства, со школьной скамьи. Про Сашу скоро стали почтительно говорить: «Он у Никиты и художник, и мозговой центр». Это слегка смущало. Лично я никогда, скажем, не смог бы понять, зачем помимо самого режиссера, единственного человека, который с самого начала превосходно знает «чем дело кончится», который все уже некогда продумал, выстрадал, выдумал, сообразил, на картине должен быть еще какой-то центр…

Вслед за Адабашьяном появился Лебешев: в скором будущем он снимет с Никитой лучшие свои вещи; преданнейший Саша Самулейкин, тогда же образовался, помню, у них и какой-то директор картины, группа разрасталась. Никита все меньше говорил об армии, все больше — о будущем своем фильме, о его темпе и ритме, о съемках ручной камерой, но не «под Урусевского», а таких, которые позволят передать настоящий темп и ритм взволнованной и энергичной живой жизни.

Как раз рассуждая об этом, мы ехали со студии на съемку в Мураново, ту, где старый смотритель, разыскав в Петербурге Дуню, заглядывает к ней в комнату и видит, как играет она кольцами кудрявых волос гусара. При виде отца Дуня падает в обморок, Минский же вышвыривает несчастного смотрителя: «Да пошел же ты отсюда вон!» Это и предстояло в тот день снять.

Уже настала весна, шел конец апреля, те его дни, когда только-только все расцвело. Деревья стояли в кудрявых, нежно-зеленых, трепещущих облачках юной листвы. Очень тянуло в кого-нибудь немедленно влюбиться. Вместо того или вместо обсуждения съемок предстоящей сцены со мной, с печальной и прекрасной Дуней, со смотрителем Никита все время подробно разъяснял мне и любым другим персонажам, оказавшимся рядом, вопросы темпо-ритма мизансцены, монтажа и свободной камеры…

В Муранове встречали нас с любовью, какая сейчас у музейных работников по отношению к киногруппам вообще вывелась. В музее работали доброжелательные, милые сотрудницы, директором был «потомок по прямой» самого Ф. И. Ъотчева. Попав на второй этаж музея, я был совершенно сражен грациозной красотой и уютом маленьких комнат с очень низкими потолками: это так гармонично сочеталось с этажом первым, роскошным, музейным, так просто раскрывало бытовой уклад некогда обитавших здесь людей (становилось ясно, как они ложились спать, как вставали, ели, пили, жили). Я рассказал о своих ощущениях от второго этажа мурановского дома тютчевскому потомку — тот, подумав и внезапно растрогавшись, предложил мне даже заночевать в этих комнатах, чтобы понять что-то такое, что я начал там понимать, но уже по-настоящему. И действительно, одну из ночей я провел в постели гениального поэта на том самом мурановском втором этаже, что, конечно, произвело еще одну ощутимую перемену в моем «формирующемся сознании».

В этом мурановском доме мы в тот день начали с того, что стали готовить один из самых красивых кадров картины, который потом много раз повсюду воспроизводился. На стене, над диваном, висела большая картина, изображавшая Тютчева и его сестер в детстве, привезли роскошный букет свежайших алых роз, Марьяна, получившая в тот день двойку по английскому, была особенно томна, поскольку двойка грозила дальнейшему ее пребыванию на киноведческом факультете: мне предстояло что-то предпринять, чтобы ее немедленно не выперли из ВГИКа. Никита уже словно сросся со своим дивной красоты гусарским мундиром, повторю, не гусарским — в этом и была вся прелесть, — а армейским, офицерским, лермонтовским. Мы быстро сняли его кадр с Марьяной, начали репетировать следующий, где он вышвыривает смотрителя-Пастухова из передней. Отрепетировали — сняли первый дубль, второй… Все, хватит. Опять была легкая перебранка по поводу кодаковской пленки, которую, мол, я на Никиту жалею, а на Колю — нет. Никита вроде бы хотел третий дубль. Но тут снаружи постучали. Сначала мы подумали, что это дурит выкинутый по ходу съемки за дверь Пастухов. Но постучали еще раз, очень твердо и решительно, как Пастухов не умел.

Открылась дверь: за ней обнаружился вовсе не Николай Исаакович, а мужественный майор Советской армии и с ним два солдата.

— Вы Михалков? Никита Сергеевич?

— Никита Сергеевич.

— Год рождения — сорок пятый?

— Сорок пятый.

Ни вопросы мужественного майора, ни ответы ротмистра Минского в комментариях не нуждались. Было ясно, что пришла пора прощаться. Никиту увезли.

В этот же вечер я позвонил ему домой.

— Завтра утром на медкомиссию, — сообщил Никита, — послезавтра — призыв…

Назавтра проводы начались у него дома, потом переехали еще куда-то, потом, конечно же, мы обнаружили себя в ресторане Дома кино, ночью — вроде бы у Адабашьяна… На рассвете, снарядив Никиту ложкой и кружкой, все повалили на призывной пункт.

А там пляски, песни, все братаются, обнимаются — не то война, не то репетиция войны. Все косые, никто не знает, кого куда повезут. Никому ничего не известно. Кто-то говорит — в Тулу, кто-то — в Туву, — потом я повторил всю эту ситуацию, как ее запомнил, у себя в «Спасателе», Никита — в «Родне». А в тот день после долгого ожидания выходит на крыльцо военкомата уже знакомый нам майор, замвоенкома, кричит в мегафон: «Отправка, назначенная на сегодня, переносится на завтра!»

Ужас! Все понимают, что пров. оды необходимо начинать сызнова. Мы провожали Никиту в армию, наверное, недели две. Съемки «Станционного», естественно, встали. Организм был разбит, при нажатии на любой участок кожи из пор сочилась чистейшая водка — хоть собирай во флягу и дуй во второй раз. Каждый день изматывающе повторялось одно и то же: уже все, начиная с самого Никиты, молили Бога и военкома, чтобы в этот раз забрали его уже окончательно. Но армейское иезуитство не прекращалось. Если в первый день проводов Никиты на сборном пункте провожать его нас собралось человек сто, то к концу оставалось нас совсем немного. Остальные спились, изнемогли, кто-то загремел на пятнадцать суток за мелкое хулиганство, большинство же просто морально разложилось…

И наконец грянул тот счастливый, ликующий и для провожающих и для самого призывника день, когда его, наконец, затолкали в автобус и уже по-настоящему куда-то увезли. Долго не было никаких известей. Потом с Дальнего Востока пришло письмо. Поблажек, несмотря на фамилию, Никите не было никаких: определили его на флот, где служить полагалось не три, а четыре года, в плавсостав Тихоокеанского атомного подводного, откуда скачи-скачи — ни до одной губернии не доскачешь. Для начала, для разминочки и вместо «здрасьте» на две с половиной недели засадили в одиночную барокамеру; вроде как испытывали на нем скользящее изменение давлений — отчего шла из ушей и носа кровь, что все равно не было посчитано достаточным поводом для прекращения важного воинского эксперимента.

Параллельно со всеми этими событиями из лаборатории понемногу выходил последний обработанный материал «Станционного смотрителя» с его участием.

Снимали мы несинхронно, на черновую фонограмму, голос у Никиты очень особенный, кто за него все это может озвучить? В размышлениях на эту тему я шел по мосфильмовскому коридору, натолкнулся на Андрона Кончаловского, Никитиного старшего брата. Поговорили о том о сем, о Никите. В ту пору в вечно развязной околокинематографической богеме считалось, что в семье Михалковых два брата: один — умный, благородный, начитанный, талантливый, удавшийся, интеллигент с безупречным художественным авторитетом и именем; другой же — артист… Пусть и умница, и обаяха, но место его — в буфете или вот в подводной лодке… Никита же не просто обожал Андрона — обожал, уважал и даже, в принципе будучи человеком бесстрашным, иногда, мне казалось, его побаивался…

Для начала мы сочувственно поговорили с Андроном про драматическую историю с неожиданным призывом младшего брата, потом про барокамеру и вообще про особенности службы на 323 атомном подводном флоте. После чего я перешел уже и к драматической судьбе нашей картины:

— Не могу найти, кто бы озвучил Никиту…

— Я… — сразу сказал Андрон.

Наверное, только тогда я понял, насколько это действительно генетически особая семья. Голоса Андрона нельзя было отличить от голоса Никиты. Другой темперамент, другой склад ума, души, но голос тот же. В «Станционном смотрителе» есть куски, где две фразы говорит Никита, а за ним три — Андрон. Распознать, где чей голос, даже эксперту невозможно. Уходя с озвучания, Андрон посоветовал: