сякли, и нам, кроме Тани, снимать уже было нечего.
Пришлась, помню, эта Танина съемка на мой день рождения — на 25 августа 1974 года. Мне исполнилось ровно тридцать лет.
— Ничего себе, — юбилейно злобился я, — Дожили… Хорошо. Я дам ей самую трудную сцену, пусть она ее к черту на глазах у всех провалит. Пусть все увидят, что снимать ее нельзя. Будем стоять неделю, две, но все-таки найдем настоящую девочку для этой роли. Не можем мы ее не найти…
Выбрал я действительно сцену сложную даже для профессионального, опытного актера. Приехали на объект. Объектом была дощатая купальня с мостками. Совершенствуя декорацию, я написал мелом на стенке купальни: «25.8.74. Температура воды — такая*то, температура воздуха — такая*то». Поставили камеру. Таня текст знала, что само по себе несколько меня удивило — за месяц съемок я уже хорошо привык к разнообразному подростковому раздолбайству. Мы с ней немного порепетировали, она, естественно, сначала слегка стеснялась, была в зажиме. Все это я отмечал для себя с приятной тоской: «Ну, вот сейчас я скажу „Мотор", и начнется великая прилюдная лажа, да такая, какой у меня еще и в жизни не было!.. Потом остановка картины! Кошмар!»
Тут внезапно потемнело, хотя был еще полдень. Начал накрапывать дождик, сначала мелкий, потом дождь отяжелел, стал крупным, гладь воды покрылась пузырями. Все разбежались по автобусам. Мы с Таней, уныло продолжая унылый репетиционный процесс, остались вдвоем на декорации. Спасаясь от дождя, залезли под крышу купальни. Задул ветер, длинно шелестя длинными ивовыми ветвями. По пузырям на черной воде было видно, что дождь зарядил надолго. Репетиционный процесс потихоньку сам по себе свернулся, иссяк. Почти час, а может, и чуть больше в этой дощатой халабуде мы просидели с ней молча. Ну, может быть, за все это время сказали друг другу не больше чем десяток необязательных слов.
Дождь все шел, стучал по крыше, заливал стоявшую на воде у наших ног лодку. Вода пузырилась. Мы сидели. Молчали. Что произошло в этой купальне в момент внезапно увядшего репетиционного процесса я и до сих пор не знаю и объяснить никак не могу. Но, когда дождь утих и мы вышли на мокрые поблескивающие мостки, я уже знал, что более идеальной Ерголиной нет и не может быть на этом свете вообще.
В этой будке, под дождем, каким*то неведомым образом возникло у нас с Таней чувство труднообъяснимой, но какой*то естественной сопричастности друг другу. Как будто мы вдруг узнали, что нам обоим известна одна, возможно, самая главная тайна. И известна она, допустим, только нам двоим, и мы ее никому никогда не расскажем. С этим новым, необыкновенно приятным чувством обретенной общности мы и стали снимать дальше. Теперь Танины сцены следовали одна за другой, и каждая съемка это чувство усиливала, умножала. Внешне при этом как бы ничего особенного и не происходило.
Каждый занимался своим делом: я разводил мизансцены, выбирал с Калашниковым крупности планов, мы оговаривали оптику, дождались необходимых нам тонких соотношений света и тени. Ничего похожего на знаки внимания друг к другу, на какие*то «особые отношения» не было. Но, сидя друг к другу спиной или вообще пребывая на далеком расстоянии (допустим, я — на площадке, а Таня — где*то в автобусе), мы по-прежнему уже все друг о друге знали.
В солдатских алюминиевых мисках привозили обед. Мы его ели, иногда за одним столом. И при этом, жуя холодные макароны и глядя в разные стороны, тем не менее продолжали знать и помнить о том, что нам двоим известно что*то такое, о чем другие и не подозревают.
А там, где раздавали сны,
Обоим разных не хватило.
Мы видели один. Но сила
Была в нем, как приход весны.
Это когда*то Ахматова сочинила о чем*то своем. Но было в этих строчках что*то понятное и нам.
В общем*то невозможно, да, наверное, и не нужно даже пытаться объяснить себе эти времена. Просто, к примеру, мы ехали от Калуги до места, где в прибрежной ивовой роще стояла декорация танцплощадки. Пути было километров пятнадцать-двадцать, снимали мы по ночам, вечером рассаживались по автобусам, уже по дороге начинало смеркаться, опускался туман. Вереница огромных автобусов с массовкой из детей, как стадо диких носорогов, пробивалась сквозь густую белую пелену, спускалась вниз, а там, под уже звездным небом виднелась наша танцплощадка. Построена она была среди чистого поля, рядом лес, темнели в сумраке стога, поблескивала река, от которой тянуло туманом, серебрились ивы, повесившие ветви в воду… Над танцверандой зажигались гирлянды электрических лампочек… Лампочки светились сквозь туман… И все это к тому же еще была и Россия… Какой*то маленький ее кусочек, на котором наши персонажи переживали недетские, на разрыв сердца, страсти.
По какому*то волшебному мановению лес словно освещался изнутри, наполняясь загадочным светом. Вспыхивали прожектора над площадкой — начинал петь свою грустную французскую песню Шарль Азнавур…
Съемки были трудные, я был все время занят, но спиной, затылком, неведомыми окончаниями нервных волокон постоянно чувствовал, где Таня, что с ней происходит. С нею, как потом выяснилось, происходило примерно то же самое.
К трем-четырем часам ночи мы заканчивали съемки. Обозначалось это неожиданно погасшими лампочками, замолкала музыка, и все погружалось в предрассветную черноту. Скоро глаза привыкали, и во мгле начинали едва-едва проступать очертания деревьев, густая листва, темная поверхность воды. Уставшие, полусонные, все тихо брели в автобусы, словно боясь потревожить покой этих сумерек. Водители заводили моторы автобусов, мы трогались в путь. В автобусах тут же засыпали и нехотя просыпались уже в Калуге в полпятого утра. Расходились по номерам, валились в постели…
Разумеется, не было никакой речи ни об «ухаживаниях», ни о чем подобном — была довольно изматывающая работа. Сложна была даже сама изначальная задача — бытовую реальность обыкновенного советского пионерского лагеря как*то ловко пересчитать, преобразовать без вранья в этот взвешенный в неком идеальном пространстве и в общем*то полуфантастический мир фильма.
За все время съемок картины был только один случай наших с Таней «неуставных отношений». Недалеко от Калуги располагалась усадьба Полотняный завод, родовое имение Гончаровых, где бывал и Пушкин. Мне все хотелось туда съездить: само название Полотняный завод, связь этого названия с семьей Гончаровых, с Натальей Николаевной, с Пушкиным… Но съемочный график был плотным, даже какой*то час с трудом можно было выкроить. Однажды я сообразил, что можно поехать туда часов в пять утра и к восьми вернуться. Позвонил Тане:
— Хочешь поехать на Полотняный завод? Но нужно встать рано — в пять утра выезжать…
Таня согласилась. В пять утра она спустилась и мы сели в мой первый битый синий «жигуль», очень хорошо мне памятный: несмотря на жуткую аварию, едва не стоившую мне жизни, много хорошего с ним связано.
Буквально несколько километров мы проехали по пустому шоссе, вскоре оказались в полуразрушенном Полотняном заводе. Стоял туман, взошло и тут же скрылось за облаками солнце, заморосил мелкий дождик. Мы бродили по пустому, всеми заброшенному имению на Полотняном заводе, оглядывали безлюдные комнаты, кое-где сохранившиеся лепные потолки, поразительные, минималистской красоты, старинные изразцы на печках. Я поднял с пола два осколка — один, с синим изящнейшим цветком на потрескавшемся кафеле, отдал Тане, другой взял себе. Мы еще посмотрели немного на туманный рассвет, опять практически ни о чем не разговаривали, я сухо и почти протокольно, как диктор по телевизору, рассказал о том, что знал об этих местах, о житье-бытье здесь Пушкина, о том, как, преодолевая трудности материального положения, они с отцом невесты пытались «впарить» государю «Бронзовую бабушку» — ростовую статую императрицы Екатерины. Потом дождь перестал, вышло солнце, замычали коровы, открылось сельпо. В сельпо мы купили хлеба, колбасы, бутылку молока. Сели в машину и уже через час были у гостиницы, где мирно расстались.
Наконец настал последний съемочный день, мы что*то еще напоследок торопливо сняли, все спешили до вечера попасть в Москву; праздника последнего съемочного дня не устраивали — какие*то досъемки оставались еще. Но было ясно, что с этим летним калужским житьем, с купальней, танцплощадкой, рекой, — песчаным пляжем мы расстаемся навсегда.
За Таней приехал отец на машине, все они погрузились в свою «Волгу», я — в «Жигули». Я тоже спешил в Москву: были там какие*то срочные дела, хорошо бы пораньше успеть домой. Но меня ни с того ни с сего вдруг обуял откуда*то взявшийся страх, что вот я сейчас уеду, а это невесомое калужское облако останется беспризорным без нас и, вероятнее всего, вскоре и растворится. Со мной ехал оператор Леонид Иванович Калашников, мы рассказывали друг другу анекдоты, веселились. У бензоколонки очереди не было, но вместо того, чтобы залить бензина и ехать дальше, я стал чего*то там тупо ждать. Чего ждал, не понимал сам. Потом понял: ждал, что Танина машина нас догонит. Действительно, они вскоре подъехали. Вышел Танин отец, пошел платить заправщице. Таня заметила меня, тоже вышла размяться. Вдруг совершенно неожиданно для себя я ее спросил:
— Где я в Москве тебя увижу?
— Когда? — спросила она.
— Завтра.
— Завтра я буду в школе.
Тут только до меня дошло, что на самом*то деле она обыкновенная школьница, ученица восьмого класса, и завтра действительно будет просто сидеть за партой.
— А позвонить тебе куда?
— У меня есть телефон — 281-60-82, Наташа, ассистентка, его знает.
Я не способен запоминать никаких номеров телефонов, память на цифры у меня скверная, даже свой номер каждый раз припоминаю с трудом. Но этот запомнил сразу и на всю жизнь.
Заправившись, все расселись по машинам, вежливо помахали друг другу, поехали.
Вернувшись домой, я забылся какими*то делами, выспался, с утра встал, нужно было ехать на студию. Вместо этого я почему*то взял с полки огромный желтый том Пушкина из собрания сочинений 1937 года, нашел пушкинское письмо Бенкендорфу по поводу Полотняного завода и «впаривания бабки», позвонил на студию, спросил, где находится Танина школа, мне, мол, нужно передать ей один текст.