Мимо, в пальто и шляпах, постукивая тростями, идут на работу лондонцы. Много чего они видели — и хиппи, и «Битлз», и молодежную революцию, но чтобы в апреле месяце в девять тридцать утра (как потом выяснилось) у дверей особняка стоял какой*то странный босой тип в арабских трусах, этого еще не было.
Всем своим видом показывая, что ничего особенного не произошло, я гордо заложил руки за спину и изобразил лицом, что да, я вот стою, ну и что ж, что в трусах, — почему нет? Люди оглядывались на меня, с каждой секундой становилось очевиднее, что положение мое безнадежно. Не забудьте, времена были брежневские, снисхождения за такую промашку ни от англичан, ни от соотечественников ждать было нечего. Что делать? Колочусь в дверь, понимаю, что она не откроется ни за что и никогда.
Переступаю ногой штакетник, захожу в палисадник, через окно ясно вижу свою кровать, книжку «Достоевский об искусстве», недопитое пиво и недоеденную ветчину — все это рядом и все недостижимо. И тут, о счастье, я вижу, что окошко я на ночь приоткрыл, можно просунуть палку и тогда, может быть, удастся вскрыть щеколду. Начинаю метаться по палисаднику, делая при этом гордый вид, что да, ничего, что я в трусах, я такой закаленный, у меня тут утренние садовнические работы. Отламываю какой*то прут и, затолкав его в щель, начинаю мучительно вскрывать запор. Понимаю при этом, что сейчас любой прохожий может позвонить в полицию: мало того, что я в трусах и странного вида, я еще лезу в окно. Но выхода нет: последним усилием срываю щеколду замка, открываю окошко — но не все, а узенькую боковую его часть. Я же к тому времени был уже не совсем узенький. Понимаю: спасусь я сейчас или погибну, зависит от того, сумею ли я втиснуть свой объем в эту щель. И среди бела дня, на глазах идущих мимо лондонцев я выпускаю из себя весь воздух и, закинув руки вверх, пытаюсь втолкнуться в щель, но чувствую, что дальше чем до середины живота мне не продвинуться. Больше того, в момент протискивания с меня начинают сползать трусы, их надо придерживать рукой, чтобы не остаться совсем нагишом. До сих пор не могу понять, как мне все же удалось протащить себя через эту щель: я потом специально ее осматривал, по всем естественным законам это дело невозможное. Каким физическим и волевым усилием я скукожил себя до размеров этой щели, знает только Господь. Но все же десять минут борьбы с ней окончились моей победой: я протиснулся в комнату, придерживая двумя руками трусы, и упал на пол.
В этой зарубежной поездке я познал две крайние точки человеческого состояния: крайнюю точку ужаса и крайнюю точку счастья. Когда я понял, что я уже в комнате, что сейчас могу закрыть окно, лечь под одеяло, что хоть меня колотит дрожь, но из-под этого одеяла меня не выбьешь и пулеметом, тогда смысл слова «счастье» открылся мне во всей своей полноте и прекрасности.
Так я побывал в Лондоне и вынес из этой поездки незабываемые впечатления.
Все эти рассказы плохо соотносятся с теми будоражившими юный ум фотографиями «Эйзенштейн, Александров и Чарли Чаплин» или «Урусевский, Самойлова и Пикассо»…
В Дублин я так и не попал. Забастовка продолжалась неделю. Все эти дни я просидел ниже травы, тише воды на шпионской хазе, с ключами не расставался ни на секунду, кольцо с ними носил на пальце и даже во сне не снимал. Все эти семь дней я методично вышибал из «аэрофлотовца» какие*то гроши на свое существование, пока он наконец не понял, что забастовка неизвестно когда кончится, а на Москву самолеты летают, и домой отправить меня для него спокойнее. Понял и то, что если не заплатит мне положенных по правилам «Аэрофлота» денег, то я могу проявить склочность характера, нажаловаться на него где*то, и тогда уже совсем другой его коллега будет по воскресеньям с семьей смотреть «Тревожный месяц вересень» в Советском культурном центре. Он дал мне целую кучу денег, которые, что бы он прежде ни говорил, мне причитались. И эта куча денег, и ощущение того, что я во второй раз родился на свет, пройдя сквозь сверхузкую щель, вселяли в душу уверенность, что новая моя жизнь будет и денежной, и прекрасной.
Гося-Сан
Кинооператор Георгий Иванович Рерберг — личность, конечно же достойная быть описанной в романе. Та маленькая новелла, которую в моих скромных литературных силах здесь ему посвятить, способна лишь слегка приоткрыть завесу над удивительно сложным, тонким и красивым явлением, которое он собою, без сомнения, представляет.
Ну начать хотя бы с того, что, прежде всего, Георгий Иванович — гений. В отечественном киноискусстве это звание стойко прилеплялось не ко многим — к Иннокентию Михайловичу Смоктуновскому, например. Перед чудом его таланта все лишь беспомощно разводили руками: «Что тут скажешь? Гений!»
С одной стороны, это было вроде как слегка насмешливой кличкой, с другой же — все ясно понимали, что да, действительно, он — гений. То же с Георгием Ивановичем. В профессиональной кинематографической среде у него репутация неоспоримого гения со всем набором оттенков, которое в это слово вкладывается современниками. Гений — это и кликуха, и ироническое подмигивание, и чистая правда.
И глаза Рерберга, и весь его чувственный механизм души, и все рецепторы, осуществляющие художественную связь с миром, утончены и усложнены до невероятных для обычного человека пределов. Скажем, сам видел, не раз на наших съемках он просил промерить освещенность где-нибудь в темноте, в глубокой тени, под каким-нибудь дальним столом в углу комнаты. Второй оператор, сопя и ругаясь, лез под стол с люксметром и наконец называл какую*то сверхмалую цифру.
— Глупости, — обрывал его Рерберг и, на секунду слегка прищурившись, добавлял: — Там полторы единицы.
Перемеривали по-настоящему и убеждались, что он, как всегда, прав. На глаз он безошибочно определял ничтожнейшее количество люксов, неопределимое ни одним сверхсовершенным электронным прибором, всякий раз подтверждая, что глаз у него — инструмент точнейший.
Но гениальность его далеко не только чисто профессионального свойства. Все привычные представления о добре и зле в личность его не укладываются. Принято, скажем, считать, что гений и злодейство — две Вещи несовместные. Пример Рерберга этот примитивный трюизм опровергает: оказывается, очень даже совместные…
С Рербергом я снял всего одну картину, далеко не лучшую, — «Мелодии белой ночи». В сценарии она называлась «Уроки музыки». И действительно, те уроки, которые преподал мне на этой картине Георгий Иванович, уникальны.
Работать с гением — счастье… Это тоже трюизм, но справедливый. Я бы снимал с ним и снимал, сколько бы жизни хватило, ничего кроме наслаждения не получая, если бы не этот проклятый вопрос о гении и злодействе. Количество злодейств, которые Гоша время от времени творит, сам о том не задумываясь, ни в какие разумные рамки не умещается.
Есть злодеи идеологические, знающие, что творят зло, и именно от того удовольствие получающие. Ibra — совсем иной породы. По природе своей он человек добрейший. Но доброта его и доверчивость устроены так своеобразно, что объективно получается, он, конечно, злодей, хоть и не идеологический… Его так называемое злодейство идет от полной неуправляемости его сверхчувственной натуры. Как не управляется его сознанием чувство света, цвета, видение мира, так не управляются и очаровательнейшие злодейские грани абсолютно незаурядного характера.
Фото — Георгий Рерберг
Еще до того, как пригласить Георгия Ивановича на картину, я пошел советоваться с более опытными, умудренными совместной с ним работой, коллегами. Я понимал, что для меня его согласие будет великой честью. Специально пересмотрев «Зеркало», я был потрясен невиданным кинематографическим совершенством картины, совершенством операторского мастерства, сложнейшей гармонией, невероятной красотой изображения. Но каков Рерберг в работе? С кем я буду иметь дело?
Андрей Сергеевич Кончаловский, первый, к кому я обратился с этим вопросом, выпучил на меня глаза:
— Ты что, спятил? Хочешь концы отдать? Калоши откинуть? Это же дикий, не всегда трезвый мустанг. Будешь его объезжать — сомнет, раздавит, вышвырнет из седла. Обалдел! С ума сошел! Как в голову могло такое прийти?!
Я пошел наводить справки к Тарковскому. По отношению к Рербергу тот проявил удивительную нежность, чего за ним почти не водилось. Повздыхал, посетовал, что Гога трудно живет, и, понимая, что наша японская картина связана не только с традициями театра «но», но и с обыкновенными иенами, которые, конечно же, могут существенно поправить Гогино материальное положение, Андрей сказал, что готов отложить на три-четыре месяца съемки «Сталкера», к которому они тогда уже готовились. Те, кто знал Андрея, смогут по этим диким, немыслимым для него словам оценить действительную степень тогдашней его нежной влюбленности в Гогу.
— А как он в общении? — продолжал выспрашивать я. — С ним легко работается?
Андрей тут тоже выпучил на меня глаза, уразумев, что имеет дело с полным идиотом.
— С кем? С Гогой? Как легко! Это же чудище! Невиданное, нечеловеческое чудище!..
Если два таких «мосфильмовских» крокодила (употребляю здесь это слово в самом нежном и хорошем смысле) говорят про своего оператора, что он во много раз крокодилистее, чем они сами, то вроде как оставить их слова без внимания нельзя. Но так уж хотелось поработать с Рербергом, что я все же не удержался и пошел приглашать его на картину.
Георгий Иванович говорил со мной приветливо, но строго. Взял сценарий, полистал, почитал, мы еще раз встретились.
— Картину сделать можно, — сказал он. — Но делать надо так, чтобы переделывать не пришлось. Представь, стоят у белой черты в линию перед светофором четыре машины. Новая «Волга», новые «Жигули» (тогда они еще только появились), брежневский «ЗИЛ» и маленький серебристый «мерседес». Зажегся зеленый свет, машины срываются с места, ревут моторы, с лязгом переключаются скорости, и только «мерседес» легко и мгновенно уносится вдаль, лишь маячат в темноте для отставших его светящиеся в темноте габариты…